— Ой, мама!.. Что же будет...
Она встревожилась.
— Что-нибудь случилось?
— Да... Это ужасно!..
— Ладно, иди наверх, я к тебе сейчас поднимусь.
Комната показалась чужой, незнакомой, точно я рассталась с ней давным-давно. И вещи как будто стали другими и расставлены иначе, хотя все здесь оставалось по-прежнему. И запах показался мне грустным, нежилым. Дверь на балкон, откуда я бежала в тот памятный вечер, забита наглухо, заклеена бумагой — не распахнешь настежь. Что-то мешало чувствовать себя здесь по-домашнему просто и непринужденно — все теперь там, в общежитии, в конурке с промерзшими углами, с белым от инея оконцем. Я опять пожалела, что начала эту историю. План мой рушился. Возвращаться ни с чем домой нельзя, это несерьезно. Ждать, когда приедет папа, невозможно. Алеша решит, что это конец... Раскаяние, тревога и стыд сжимали сердце.
Нюша принесла ужин. Она улыбалась мне всеми морщинками своего иссушенного годами маленького лица.
— Ничего, Женя, все травой зарастет. Закуси-ка вот... Кто главная виновница, так это я. Бежать пособила, следы замела...
— Что ты, няня! — сказала я тихо. — Все равно я убежала бы тогда.
Нюша покачала головой, положила в тарелку еще одну сосиску.
— Ай-яй-яй!.. Ведь вот какая зараза полновластная эта любовь, никаким лекарствам, докторам не поддается, сама приходит, сама уходит. Ни дверей для нее, ни замков... Ешь, Женя, вон бледная какая стала. Отойдешь немного, оттаешь, тогда и подумаешь, как тебе дальше действовать...
Она говорила еще что-то утешительное, ласковое, а я в это время думала с тоской; «Если бы сейчас был здесь, рядом со мной Алеша — какое это было бы счастье!..»
Ко мне в комнату поднялась мама. Села в кресло.
Нюша составила на поднос посуду и вышла, плотно притворив дверь.
— Погаси верхнюю лампу, — попросила мама, озабоченно оглядывая меня.
В углу горел торшер. Слабый зеленоватый полусвет сближал, располагая к мирной и задушевной беседе.
— Отец очень обижен на тебя, — заговорила мама. — Ты должна его понять.
— Не говори так, мама. Я виновата перед ним и перед тобой. Я просто не могу сейчас придумать, чем и как искупить мне свою вину перед вами.
— Ну, не будем об этом. Все дело во мне; я не совсем верно себя вела в тот день — и вот... — Она опять пристально и с подозрением, со скрытой тревогой взглянула на меня. — Так что произошло, дочь? Ты его разлюбила? Скажи, только честно. Ничего в этом дурного или преступного нет.
Я рассказала ей все, как было.
— Алеша утешал меня; счастье вот оно, за углом. Нет, за углом его нет, я заглядывала. К нему, к полному счастью, нужно идти долго, — быть может, многие годы. Нужно запастись терпением и упорством. А терпения и упорства у меня и не хватает, мама.
— Счастье тем и привлекательно, что его обязательно нужно завоевывать!
— Да, наверное, — согласилась я.
— К лучшему это или к худшему, не знаю, — сказала мама, — но ты повзрослела, девочка. Должно быть, к лучшему. Теперь об Алеше. А что, если я захочу исправить свою ошибку и сама поеду к нему?..
— Нет, мама, нет! — запротестовала я. — Лучше папа...
— Хорошо. Подождем папу. — Она потрепала меня по щеке и ушла, и я не могла понять, обидел ее мой протест или нет.
XXI
АЛЕША: Про иных говорят с жалостью, про иных с осуждением; «Он топит горе свое в вине». Возможно, иным это и помогает. Не пробовал. Для моего огромного горя нужно слишком много вина, чтобы его утопить. Мое горе просто непотопимо. Я глушил свою боль работой. Никогда раньше не рвался я с такой охотой на строительную площадку и никогда с таким принуждением не возвращался домой. Работа настойчиво перемалывала время, час за часом, день за днем... Лишь иногда ни с того ни с сего ворвется в грудь темная лохматая жуть — дыхание останавливается. Тогда я забываю, что у меня в руках мастерок, кирпич вываливается, а взгляд падает с седьмого этажа вниз, влечет за собой: очертя голову кинуться бы туда, в неведомую пучину, откуда нет возврата...
Но голос Трифона. Анки или Петра вовремя выводит из страшного забытья:
— Замечтался! Пошёл, пошел, не задерживайся!
И опять кирпич за кирпичом ложится в стену, покорно, точно...
О Жене не вспоминали, точно ее среди нас никогда и не было. Она исчезла из нашей жизни, как с небосклона, падая, исчезает звезда, — прочертила тающий пунктирный след и сгорела.
«Нет, дорогая, — в сотый раз убеждал я себя, мысленно споря с Женей. — На шею твоих родителей я не сяду. Никогда! И сытой, спокойной и уютной жизни за чужой счет не хочу. И за тобой. Женька, не приду. Не жди. Упрашивать о возвращении не стану».
И, может быть, впервые я подумал о себе, о своем месте в жизни всерьез, глубже заглянул в себя. Я думал о том. что нужно крепко встать на ноги, настолько крепко, чтобы никакие удары судьбы не могли выбить из колеи. Я верил также, что существует на земле великая книга Славы, куда занесены прилежной и мудрой рукой летописца подвиги моих соотечественников. Эта книга огромна, с бесконечным количеством страниц. Потребуются иные масштабы работы, иные объекты для приложения сил, чтобы одна из этих страниц была озаглавлена: «Алексей Токарев, его жизнь и деятельность на благо и счастье людей...» Я рассмеялся от этой странной и тщеславной мысли, которая вела к одному: «Желаю славы я, чтоб именем моим твой слух был поражен всечасно...» Оказывается, и Пушкина покидали, и перед ним от горя затмевался свет...
Внизу, на лестничных маршах раздался голос Петра Гордиенко. Вместе с Петром поднялись на этаж Скворцов и еще один человек, немолодой, с усталыми глазами и величественными движениями — архитектор Юринов. На нем было пальто с серым каракулевым воротником. Воротник напоминал накинутый на шею хомут. Он остановился в сторонке и, поеживаясь от ветра, бесстрастно наблюдал за работой бригады. Скворцов объяснял ему что-то. Я услышал лишь восклицания: «Орлы! Один лучше другого!»
— И вам не жаль отпускать их? — спросил Юринов.
Скворцов пожал плечами.
— Необходимость заставляет. Посылать плохих— это переливать из пустого в порожнее. Их и так в избытке везде. Мы пошлем лучших. — Он кивнул в мою сторону. — Вот, например, Токарев. Совсем недавно пришел в бригаду, не знал, как держать в руках инструмент, а сейчас настоящий мастер, наравне с Будорагиным идет. — По прогибающемуся трапу они пододвинулись к нам с Анкой.
— Как работается. Токарев? — спросил Скворцов.
Я горько пошутил:
— Без особого энтузиазма.
— Что так?
Я взглянул в бесстрастное лицо архитектора Юринова, в его скучные, давно потерявшие блеск глаза; под подбородком двумя вожжами отвисала кожа, гладко выбритая, розовая. Меня вдруг охватил гнев, точно он, этот человек, был виноват в нашей с Женей неустроенности.
— Я только сегодня осознал, какие клетушки я создаю. — Я обвел взглядом этаж, где наши.ребята выкладывали стены и устанавливали перегородки. — Мне кажется, что человек, который мог выдумать такие квартиры, — не квартиры, а мышеловки какие-то! — совершенно безразличен к людям. Как они тут будут жить — все равно.
Юринов встряхнул серым каракулевым хомутом, проворчал, отворачиваясь:
— Не много ли вы на себя берете?..
— Да, много, — заявил я. — У меня такое ощущение, будто я причастен к какому-то нечестному делу...
Скворцов внимательно посмотрел на меня черными выпуклыми глазами с красными прожилками на белках, но ничего не сказал. Анка незаметно подергала меня за телогрейку, шепнула:
— Что ты, Алеша?.. Разве так можно!
— А люди, переселяясь из подвалов в эти, по вашему выражению, конурки, беспредельно счастливы, — заговорил Юринов, с пренебрежением оглядывая меня.
— Счастливы один день. А со второго дня начинают тихо проклинать и вас и нас: мебель не внести, не развернуться, гвоздя не вбить — все летит! — Я схватил молоток и ударил по тонкой перегородке — пробил ее насквозь. — А людям жить здесь, быть может, до конца дней! Другого переселения не будет.