Изменить стиль страницы
Камень на камень i_003.jpg

Я, во всяком случае, сам не знал, то ли жить люблю, то ли просто обязан, а до смерти мне даже дальше казалось, чем до рожденья. Да и смерть мало что для меня значила, с жизнью не сравнить. Правда, смерть не раз и не два ко мне подкатывалась и, наверно, ближе, чем к кому другому. Бывало, по пятам за мной ходила, а иногда и отдохнуть пристраивалась рядом, думала, авось во сне меня приберет, и уже вцеплялась костлявой рукой, но никогда ей на меня не хватало сил. Иной раз, бывало, даже заплачет от злости. Плачь, плачь, черная сука, а я еще поживу, мне жить охота. Черта с два ты меня возьмешь, когда тебе вздумается, я сам, когда отживу свое, приду и скажу: пожил всласть, теперь могу помирать.

Сам не знаю, откуда во мне столько жизни было. Иногда бывает, судьба так распорядится, а иногда человек уже отродясь такой, что хоть бы все против него ополчилось, а он живет. Точно сама жизнь его для себя присмотрела смерти назло.

Мне еще и трех лет не исполнилось, когда однажды к нам во двор забрался соседский индюк. Здоровенный, с теленка, и весь обвешанный красными, как вишни, бусами, точно не шея у него, а вишневая ветка. От этих бус все вокруг покраснело, как от багряного зарева. Овцы, хлев, изгородь сделались красными, земля. Собака выскочила из конуры, начала лаять на индюка и налилась красной злостью. Кот из хаты вылез, кис-кис, бурый был, а тут вдруг красный. С гусей будто кто верхнюю одежку содрал, и остались они в одном только красном исподнем. И даже с косы, стоявшей у овина, красная кровь начала капать, кап, кап, кап.

Кинулся я к индюку, чтоб сорвать с него эти бусы, от которых мир красным становится, и повесить себе на шею. А он, верно, подумал, я с ним поиграть хочу, и поначалу пустился наутек. Но вдруг остановился, нахохлился, закулдыкал и раздался вширь, точно вишня ветки раскинула, а из бус этих чуть не брызнула кровь. Я потянулся к его шее, а он как долбанет меня в руку, а потом в голову. И снова закулдыкал, и снова долбанул. Но я уже обеими руками обхватил эту шею и держусь, как за кол в изгороди. Он рванулся, подпрыгнул, но я не отпустил. Тогда он начал меня крыльями бить, а башкой своей, зажатой у меня в руках, так мотал, словно хотел мне ее оставить и безголовым удрать. Только ничего у него не вышло, потому что я в маленьких своих ручонках чувствовал силу, как в четырех руках здоровых мужиков. Протащил он меня по всему двору сначала в один конец, потом в другой. Наконец, видно, понял, что со мной не справится. Остановился, раскинул крылья, будто две тучи, и попытался взлететь. Махал, махал крыльями, дергался, вертелся, извивался, но почему-то воздух не хотел его подымать. Шмякнулись мы с ним на землю. Пыль нас закрыла. Не различить, где индюк, где я, сплошное облако пыли.

Мне казалось, глаза красным застит от этих красных бус, и я радовался, что они мои. А это моя кровь заливала мне глаза. Начал я слабеть. Индюк тоже был еле живой, через силу крыльями шевелил. Все еще норовил меня клюнуть, да что он мог сделать одной башкой, точно из ямины торчащей из моих крепко сжатых рук. Будто зерно на земле клевал, не сильней. А может, уже и сам не видел, что клюет, — глаза у него выпучились и стали как камушки. Только разинул широко клюв, и оттуда какое-то шипенье начало выходить, как из проколотой шины, но все слабей и слабей. Я сомлел, он повалился на меня. Выскочили из хаты отец, мать, подумали, мы оба неживые. Верней, что индюк меня заклевал, а не я его придушил. Ведь я совсем маленький был. А индюк, уже ощипанный и без потрохов, потянул десять кило. Понес меня отец в хату, а у самого слезы ручьем текут и весь перепачканный моей кровью.

Сбежались соседи. Послали в деревню за святой водой, чтобы меня окропить, прежде чем душа отлетит и тело остынет. Кое-кто уже начал отходную читать, кто-то мать утешал, что господь меня обидеть не даст, может, даже в ангелочки возьмет, потому как я еще ни в чем перед миром не виноват. И все ждали эту святую воду. Но, пока ее принесли, я сам ожил. А когда увидел, какая тьма людей надо мной собралась, разревелся — мать долго качала меня на руках, не могла унять.

И потом, когда мы, уже подростками, ходили по домам колядовать, никто не хотел быть царем Иродом, ведь Ироду смерть будто бы голову должна снести, а кому охота помирать. А я всегда соглашался — по мне, чем бояться смерти, лучше было быть царем. Коса у нас была настоящая, какой косят, а не из дерева. И когда смерть замахивалась этой настоящей косой, казалось, что и смерть настоящая, а не Антек Мончка в белой простыне, переодетый смертью. Еще всякий раз острие должно было коснуться затылка, а не только сбросить корону с головы. Но я даже ни разу не вздрогнул. Хотя сколько мы обходили за вечер хат, столько раз смерть, саданув по загривку косой, сносила мне башку. Хозяева, у которых мы колядовали, иной раз от страха зажмуривались, бабы подымали визг и детям закрывали глаза. Но где сильней пугались, там потом и пирога отрезали побольше, и по куску колбасы давали, по рюмочке водки. А уж меня обязательно спрашивали: выпьешь еще одну? И проверяли, отбита ли коса, не осталось ли царапины на шее. И надивиться не могли. Молодец, чертов сын. Ну и ну. Вот это Ирод. Как взаправдашний. Раз только Антек Мончка так маханул, что у меня кровь потекла, тогда я отобрал у него косу, надавал пинков, и больше он смертью не бывал.

Или в партизанах: семь раз меня ранило. Однажды почудилось, я уже на том свете. Пулю в живот получил. А когда открыл глаза, даже удивился, что там и лес такой же, и небо, а где-то вверху жаворонок поет. Ну и что, жаворонок и на том свете мог быть. Только поблизости горела деревня, а в пламени ревели коровы, выли собаки, плакал ребенок, кто-то вопил: Иисусе-е-е! А далеко-далеко, у самого небосклона, мужик пахал землю. Похоже было, не с этого света мужик, а мужицкая душа, потому что на пожар он не смотрел, ни рева, ни воя, ни причитаний не слышал, просто, склонивши над плугом голову, пахал. Я уж и сам не знал, в какой поверить свет, в тот или в этот. По совести говоря, на этот свет мне не очень хотелось возвращаться. А на том получалось, будто этот дальше продолжался. И тут я почувствовал, что весь в крови лежу, и жаворонок надо мной наш, с земли. Хотя совсем меня это не обрадовало. Значит, я на том свете помер, а на этот жить пришел?

Рассчитывал я, что только к осени выйду из больницы — хорошо бы, когда уже закончатся выкопки. Совсем я не спешил, да и куда мне было спешить? За Михала, правда, тревожился. Но меня успокаивали, с ним все в порядке, живет. То один ему поесть принесет, то другой. С жатвой помочь кооператив обещался, а если нет, так соседи. Ну а картошка, свекла — тоже кто-нибудь найдется за одну треть, я столько платил.

Но пришел врач, велел мне встать, пройтись в одну, в другую сторону по палате, с палками, без палок, и сказал, что не мешало бы меня до осени подержать, но он знает, знает, понимает, что мне бы хотелось к жатве дома быть. Ну и выписали, пришлось возвращаться домой. Надо было ему сказать, что торопиться мне особо некуда, а хлеб убрать поможет кооператив, если же нет, то соседи, как и до сих пор, все эти два года. А за косу я бы и так не взялся. Коса здоровых ног требует, как и рук. Косари даже говорят, что на самом деле ногами косят и крестцом, а руками только машут. Но я ничего не сказал. Подумал: столько жатв пережил и теперь перед врачом от них открещиваться? Многие у нас в палате только и мечтали выйти к жатве, пусть к последней перед кончиной, живою еще рукой погладить колоски, а то и на покос разок выехать, на поля наглядеться, надышаться землей. Скольким бы и на тот свет легче было отправиться, кабы знать, что и там их жатва ждет. Понятно, земля человека кормит, и к полю его должно тянуть, как кобеля к суке.

В общем, вернулся я. И уже на третий день пошел на кладбище, поглядеть что и как. Взял рулетку, огрызок карандаша, бумаги листок, решил кое-какие склепы обмерить, посмотреть, который мне лучше всего подойдет.