Изменить стиль страницы

И продолжал копать. Наугад, где примстится, потому как некому уже было сказать: нет, не здесь. В овине, в закромах, в хлевах под яслями, и под сараем, и у порога хаты, а как-то даже вздумал в хате копать, да мать не позволила. А однажды приснилось ему, будто бумаги эти зарыты под собачьей конурой, так он переставил конуру в другой конец двора, потом опять на новое место и опять. Раз десять, наверное, переставлял и везде копал, точно у нас было десять собак и у каждой по конуре. А собака была одна. Запутал ее отец совсем, она уж и не знала, на кого лаять. И лаяла на всех без разбору, на людей, лошадей, коров, кур, уток, гусей. Даже на отца. Пока наконец как-то ночью не сорвалась с цепи и не сбежала. Вроде бы люди ее видали, взбесившуюся, где-то в полях.

А отец все копал. Иной раз найдет на него — в поле не поедет пахать, только знай копает. Началась война, самолеты над самой крышей летали, люди со скотиной, с перинами убегали в лес, а он, точно закоснев в своем упорстве, все глубже и глубже рыл ямы.

И после войны он копал, но, похоже, терял надежду: ходит, бродит другой раз по двору, не зная, где начать, и вдруг бросит лопату и пойдет молотить или рубить сечку. И когда уже совсем состарился, и силы начали его оставлять, все равно нет-нет, а выходил копать. Выроет, бывало, посреди двора яму здоровому мужику по пояс, а я за ним засыпай, иначе во двор на телеге не въедешь.

Запретил я ему во дворе копать, а он шел в сад и там копал. От этого его копанья у меня ранет засох и мирабель. Сливы на ней были с коровий глаз. В урожайный год высыпет видимо-невидимо, ветки свисали до земли. Только гляди, как бы ребятня с листьями не пообрывала. А для компота не было лучше слив.

А когда отец умирал, дал знак, что хочет мне что-то сказать, и будто уже с того света прохрипел, чтобы я продолжал искать: ему не удалось, но мне определенно удастся. О, теперь-то он знает, где копать. Сам бы… да поздно.

И отца, и мать я похоронил обыкновенно, в земле, там они лежат, дожидаясь, покуда я закончу склеп. Верно, немного от них осталось, долго ли земле сделать свое дело? Отец, может, целее, он намного позже матери похороненный, но мать, как Михала привезли, с полгода всего пожила, вон уже сколько получается лет, а хворать начала вскоре после войны. Может, они даже думают, я про них забыл. Лежат и лежат, и земля их прибирает потихонечку, а я, может быть, горькую пью. Эх, Шимек, Шимек, побойся бога. Скоро от них и косточек не останется. Но я себе обещал: как только закончу склеп, справлю им новые гробы и перенесу, что осталось. Будут лежать рядышком внизу, слева — так я задумал, справа мы с Михалом, а наверху Антек и Сташек с женами. Все вместе, значит, и ни один не сможет сказать, что я теперь за хозяина, а им от этого никакого проку. Иначе я бы склеп строить не стал, и не издержался бы, и так бы не надрывался. Да неужели в каменных стенах лучше, чем в земле? Будь обо мне одном речь, я б выбрал землю. Чтобы только холмик лопатой выровняли, крест какой-никакой поставили — и пролежал бы худо-бедно свои тридцать лет, законно отпущенные всякому человеку. Потом пускай другой на моем месте полежит. За ним еще другой, третий, и так до конца, пока людям мир не сделается тесен. Зачем после смерти от земли стеной отгораживаться? Земля человека при жизни кормит, значит, и вечность свою он должен отдать земле. Ей тоже кой-чего от людей причитается.

Как-то я в войну, когда партизанил, три дня живехонький в склепе просидел, и не скажу, чтобы очень уж мне было удобно. Даже когда покойником себя вообразил, удобней не стало. Еще кто-то от большого ума сенцы сделал с кроличью клетку — ни повернуться, ни встать. Двое нас было, я и еще один по кличке Шмель, а сидеть пришлось на корточках и все время лицом к лицу. Ноги у нас перепутались, его подо мною, мои под ним, будто общие — на отдельные места бы не хватило. Мы только и спрашивали друг у дружки: это твоя нога или моя? Черт, совсем затекла. А я думал, твоя. А вытянуться хотелось, переползали на отведенное покойнику место. Три клетушки еще пустовали, а в трех стояли гробы, даже не замурованные, просто так всунутые. Но и там долго невмоготу было лежать, руки-ноги цепенели от тесноты и бетона.

Мы тогда на разведку в одну деревню шли и нарвались на облаву. Не успели оглянуться, немцев везде, точно муравьев. А тут ни леса, ни реки, и деревня как на ладони. К тому же осень, хлеба скошены, поля голые. Только кое-где на задворках сады, вот и все. На наше счастье, сидел возле хаты какой-то старик, увидел, что мы убегаем, и крикнул:

— На кладбище! На кладбище! Туда! — и показал палкой на купу деревьев, будто специально выросших на этой пустой равнине, чтобы дать нам приют.

Кинулись мы в ту сторону и с лету в первый попавшийся склеп, привалили вход плитой и сидим. Там, видать, недавно кого-то захоронили, на плите еще венок из пихтовых веток лежал и куча цветов, уже подзасохших. А надо всем этим самый, пожалуй, красивый, какого я только видел, Иисус Христос одной рукой держался за сердце, а другую протянул вперед, словно проверял, не идет ли на свете дождь. Зато внутри темнота, вонища, но, как говорится, не до жиру. Говорить, кстати, тоже было трудно, во рту горько становилось от слов. Да и о чем говорить в склепе? Выругаешься разок-другой — и, что хотел сказать, сказал. Мы даже попробовали, чтобы время убить, завести разговор, но только проклятия лезли на язык, точно мы позабыли все приличные слова. Правда, бывает иногда, что приличных слов надо бы невесть сколько сказать, и то они не сравнятся с одним крепким словцом, пустыми покажутся, слепыми и колченогими. И глупыми для этой минуты, хотя и не стыдными. Нормальные слова тогда хороши, когда жизнь нормальная. А нас тут вши, проклятущие, заели, хоть на стенку лезь. Так разгулялись — местечка не осталось, где б не свербило. Райскую жизнь себе за наш счет устроили в этом склепе. Да чего удивляться. Мы сидим, скрючившись в три погибели, вот они и гуляют по нашей шкуре, как по райскому саду. Но даже если б и не было у нас вшей, все равно бы небось свербило. Когда не говоришь, не думаешь, не шевелишься, должно хотя бы где-нибудь свербить.

Я еще более-менее держался, почешусь, и на время полегчает. А он городской, верно, знать не знал, что такое вши. Как начал корябаться, только шу-шу, шу-шу слыхать, будто кто-то поблизости остругивает гроб.

— Прекрати, — прошу, потому что чувствую: на мне его шкура саднит. Где там — шу-шу, шу-шу.

— Перестань, черт тебя побери, слышь?

В тот же еще день, ближе к вечеру, пришел старичок, который нам велел на кладбище бежать. Как он нас отыскал, как узнал, в котором мы склепе сидим, ума не приложу. Сперва мы услышали, по своду легонько стук-стук. У нас сердца в пятки, я того малого за руки схватил, чтоб не вздумал чесаться. И тут вдруг как грохнет два раза кряду, бум, бум, точно не в склепе мы, а в барабане.

— Эй, отзовитеся! Знаю, что вы тут! Это я.

Я чуть-чуть отодвинул плиту, глянул, а это тот самый дед. Стоит на коленях, руки сложил, будто молится.

— Пришлось из-за вас перед могилой мазуриков этих, Северских, на колени стать, а у них весь род разбойный, вор на воре. Телку у меня тот, что здесь с вами лежит, увел. Туды его растуды. Нате-ка. Сивухи вам принес и хлеба с салом. Подкрепитесь.

— Благодарствуйте, — говорю. — А что в деревне?

— Ой, беда. Вешать будут. Согнали всех мужиков к пожарному сараю и отсчитали десятерых, что не сдали скот. Плотникам приказано виселицу ставить. Уедут, я вам знак подам.

Самогон был крепкий, не разбавленный. Для начала отхлебнули по глоточку. Шмель не хотел, непьющий, мол, но я его заставил. Потом еще по глотку. Чтоб согреться и вшей поменьше чувствовать. Кровь нужно допьяна Напоить, чтоб ни капельки трезвой не осталось. А от двух глотков, если б удалось измерить, самое большее палец может захмелеть. Стало быть, еще по глотку. А жратву под это дело жалко было переводить, кто знает, придет еще дед или нет? Вот мы и цедили без закуски, под покойничков, на пустой желудок. Шмель отказывался, невмоготу ему, больно бураками, понимаешь ли, разит.