Изменить стиль страницы

А еще у меня под стрехой ласточки. Выведутся птенцы, так уже спозаранку голодные, подымают писк. А вместе с ними и я просыпаюсь. Все меньше в нашей деревне этих птах с того времени, как люди стали солому с крыш сдирать. Не так-то легко ласточке снова прижиться, если крышу сменить. И не всякая крыша ей мила. Толь, к примеру, они не терпят, железо тоже. От железа, когда зной, жар идет и у них гнезда склеиваются, толь, опять же, смердит. Скорее аист привыкнет к новой крыше, ему лишь бы старое колесо от телеги положили или прутиков сплели. Голубей тоже можно обратно приманить, им только гороху подсыпь. О воробьях я не говорю, эти не разбирают, какая крыша, было б чего пожрать. А ласточка, даже если много лет с людьми под одной крышей живет, — вечный страх. Страх божий, человечий, осиновый лист. И без конца мечется. Без конца в полете. То она здесь, то там. Ниже, выше. Только что над землей была, и уже в поднебесье. Словно постоянно от чего-то убегает. А от чего? Иной раз глядишь, как она летает, — чисто соринка, от которой на око небесное навернулась слеза. А то вдруг покажется, тесен ей белый свет и бьется она, как в клетке, захлопнутая между небом и землей. Точно разума от этого круженья лишилась. Вечно гоняется кто-то за ней. И кто? Даже когда низехонько летит промежду хат, такие острые чертит углы — как по глазам тебя режет, словно хочет, чтоб ты даже след ее не углядел. Если б не то, что наполовину черная, можно бы подумать, солнце искрится. Только высоко, под самым небом, мало-мальски успокаивается. Хотя куда ей до степенства аиста или голубя. На дворе жара, дремотно, даже собакам неохота рычать, лежат, отупелые, в конурах. Даже куры перебираются в тень и прячут голову под крыло. Листочек на дереве не шелохнется. Мухам кусаться лень. Одни только ласточки трепещут высоко в воздухе или носятся над самой землей. Диву даешься: и охота им, и зачем? А на другой день — быть или не быть грозе. Ласточки, они не знают покоя.

Одно-два гнезда, может, у кого и сыщутся, а под моей стрехой их небось целый десяток. И так я со своими ласточками сжился, что даже в больнице они вместе со мной просыпались. Вначале словно капля росы капала во что-то мягкое. Это просыпался первый оголодавший птенец. Я открывал глаза, смотрел в окно. Рассвет за оконным стеклом похож на пустое цинковое ведро. И сразу же за той каплей вторая, но уже будто в это ведро, поголоднее. За ней третья, четвертая, десятая, и каждая голодней прежней. И так помаленьку начинало светать. Сперва точно кто-то размыл синеву этого ведра. А погодя кто-то другой принес в том ведре молоко от утреннего удоя и поставил посреди палаты. Тотчас кровати начинали скрипеть. Кто-то что-то сказал. Кто-то господу вздох послал. Кто-то, без руки или без ноги, на другой бок перевернулся, и с ним перевернулась вся палата. И уж больше не удавалось заснуть.

Может, в такую рассветную пору я и подумал об этом склепе — что, если построить, будет всем где лежать. Мысли-то после сна тоже оголодавшие, словно ласточки на заре. В больнице приходят мысли, какие хочешь и каких не хочешь. И даже такие, которые к здоровому никогда б не пришли. Потому что у здорового мысли только об этом свете. А начнешь о том свете думать, скользят, как по стеклу. Потому что туда надо душой и телом вместе с мыслями отправляться. И навечно.

Да и не диво, лежишь прикованный к постели, времени как мух на навозной куче, не знаешь, куда его девать. Спать не хочется, да и сколько можно. Говорить тоже больше не о чем, надоело все об одном. Вот и тянется час как день, день как месяц, месяц как год. Столько времени, пожалуй, и на том свете не будет. А такое пустое время хуже, чем хворь. К тому же в палате двенадцать коек. И на каждой если не нога отрезана, так раздроблена рука, кого-то трактор придавил, у кого-то крестец сломан или трубка на месте кадыка и воздух свистит, тут полжелудка вырезано, там забинтована вся башка, а здесь даже не поймешь что. И все это вздыхает, хрипит, кряхтит и помирает каждый день. И еще без конца рассказывает, рассказывает, рассказывает о своих болячках и обо всем. И некуда от этого убежать. Так что убегаешь в свои мысли, хотя с ними не лучше.

Я за всю жизнь столько не передумал, сколько за эти два года в больнице. Когда выписался, показалось, голова у меня вдвое тяжелей. И будто улей в ней без умолку жужжит. Но не думать не получалось. Даже если не хотелось, мысли сами за тебя думали. Выгонишь их из головы, так они над головой кружат словно воронья стая, спугнутая с тополей. Каркают, верещат. И никакими силами от них не избавиться, хоть это и твои мысли.

Если бы мне кто раньше сказал, что на мою долю выпадет строить склеп, я б того человека обсмеял. Я — и склеп. И не младший я в семье, и не старший. И хозяиновать не собирался. Земля меня не тянула. Делал, что отец велел, но мыслями всегда был где-нибудь в другом месте.

Из нас, четверых братьев, больше всего бы это Сташеку подошло — он с малых лет обещал стать хорошим хозяином. Отец и тот, бывало, размечтается, что Сташек, когда вырастет, поставит новый дом. Даже пререкались они со Сташеком, потому что Сташек хотел Каменный, с подвалами, с верандой, с широкими окнами, крытый железом и обязательно везде деревянные полы. А отец — чтоб хотя бы в кухне оставить глинобитный пол, как по деревянному в грязных сапогах ходить, когда придет осень? Да и сплюнуть иной раз надобно, окурок затоптать. Еще Сташек хотел, чтобы были три комнаты. Две внизу, особо для него с женой, когда он женится, особо отцу с матерью. Третья в мансарде — если который-нибудь из нас, братьев, приедет их навестить, тоже чтоб свою имел. Кроме того, чулан, кладовка. И в каждое помещение отдельный вход, из сеней. Отец упрашивал Сташека, чтоб хотя бы они с матерью могли к себе через кухню ходить. Всю жизнь так ходили, трудно будет по-другому привыкать. Но Сташек не соглашался, нет и нет, только из сеней, он видел — и в плебании[3] так, и у мельника, в каждое помещение вход отдельный. Еще башмаки надо будет снимать в сенях и шлепанцы надевать, это он тоже в плебании и у мельника видал. Правда, пока бы он этот дом поставил, отец, может, его б и уговорил, чтобы им с матерью к себе через кухню ходить. Старые они уже будут, долго не проходят. Потом пускай по-своему переделывает. А то, глядишь, сам раздумает — постареет и тоже захочет, как отец с матерью, ходить через кухню.

А если б построил дом, небось бы и за склеп принялся. Хороший хозяин должен и склеп свой иметь. Дом — ствол, а склеп — корни, и только дом со склепом — целое дерево. Да и помри отец с матерью, он не стал бы их в земле хоронить; на кладбище, к примеру, в день поминовения пойти — куда приятней над каменным склепом, где все вместе, стоять, чем над земляным холмиком, над каждым по отдельности. Приятней молиться, приятней свечи жечь и даже печаль по мертвым душу не так гнетет. А если еще твой склеп получше других, не просто хозяином на скольких-то там своих моргах себя чувствуешь, но и кажется, на том свете отхватил добрый кусок земли.

Михал, Антек, не говоря уж обо мне, — никто из нас в подметки Сташеку не годился. Михал, вдобавок, когда Сташек только в школу начал ходить, уже уехал счастья на белом свете искать. Антек, опять же, всегда шалый был, и неизвестно, что б ему в голову могло стрельнуть. А я и новый дом никогда не мечтал построить, а уж куда там склеп. Жить мне всегда хотелось, не помирать. Жить и жить, подольше, побольше. Пусть даже и не будет ради чего. Так ли уж это важно — есть ради чего или нет? Может, и совсем никакой нету разницы, только любит человек себя понапрасну терзать. Кто знает, может быть, жить приказано в одиннадцатой заповеди, о которой бог позабыл нас оповестить. Или, может, для каждого в звездах или в особой книге записано, что надобно жить и жить. И хватит с нас. Не все нужно знать. Лошадь не знает, а живет. А пчела, к примеру, если б знала, что для человека собирает мед, не стала бы собирать. А чем человек лучше лошади или пчелы?

вернуться

3

Дом приходского ксендза.