Изменить стиль страницы

Алешка попытался было схватить вожжи, но мустанг и это учуял, взял под уклон, под гору, и тут молниеносно стал приближаться конец света.

Все стихло как-то мгновенно, и изнемогшие братья внезапно увидели перед собой серебряно и счастливо текущую во всю свою ширь Волгу. Кобылка медленно подошла к воде и, как ни в чем не бывало, стала пить. Братья проворно выскочили из арбы, потирая ушибленные бока и колени.

— Никогда не видел такую человеконенавистную лошадь, — сказал Вовка.

Лошаденка развернула арбу и сноровисто стала подыматься в гору. Братья погрозили ей и пошли берегом. По дороге отдышались, очухались, нарвали сладкого «салотского корня», стали грызть.

Николашеньку они нашли на его улице. Он сидел, пригорюнясь, на каменных ступенях чужого дома. Тонкая курточка его была продрана на локте, и брючина продрана…. Он поднял голову — экая размалеванная фотография: на одной щеке фиолетовое пятно и ссадина и на другой. А уж шишка на лбу!.. И губы вспухли.

— Здорово тебя!.. — сказал Алешка. — Шишку надо медным пятаком растереть. — И полез в карман за пятаком.

Гуляевы, как могли, почистили Николашину куртку и брюки навыпуск, отскоблили грязь с ботинок. И Николашенька повеселел. Он потребовал закурить.

Николашенька дымил вовсю, горланил бранные слова, услышанные за день, и вообще старался выглядеть сорвиголовой. Лишь перед самым домом он затоптал окурок, оглянулся — позади следовал его отец. Отец схватил Николашеньку за шиворот и потащил к калитке.

Но и Гуляевым отступать было поздно, несогласно с правилами, и они поднялись по лестнице Тетя Маруся с великим укором покачала головой и провела их в гостиную, а сама ушла в комнату, где производился допрос. Должно быть, дядя Осип, Николкин отец, полез ему в карман и нашел колоду карт, потому что он и о карточной игре спрашивал — сквозь стенку дядины слова доносились гулко, как из бочки, а тетины и Николкины невнятно, слабо — эти двое, видно, совсем смешались.

Дядя Осип обращался попеременно то к тете Марусе, то к Николке:

— Я тебя сколько раз предупреждал: они его испортят за один день! Скверный мальчишка! Как еще они не затащили тебя в какой-нибудь притон?.. Сам он никогда бы не стал играть в карты, да еще на деньги!.. Надо проверить серебро… Все возможно. Посмотри в ящиках. Дети улицы. Безотцовщина! Завтра они начнут плавить сейфы, грабить банки. Я знаю этот народ!.. Мне какое дело! Не мной начата мировая война!..

Насколько Гуляевы могли судить, дядя Осип не слушал возражений, и сквозь его громкий голос изредка прорывался лишь Николкин плач.

На пороге вновь появилась тетя Маруся:

— Я вас накормлю обедом, дети, и идите домой. Очень нехорошо!

— Не надо нам обеда, — сказал Алешка, решительно поднявшись с места.

Тетя Маруся загородила собой выход:

— Не обижайся, Алеша. Это он так, под горячую руку. Мы все-таки родня.

Но еще не родился человек, который мог бы заставить Алешку забыть гордость и самолюбие.

Тетя Маруся успела лишь протянуть им по яблоку, Алешка и от яблока отказался, и Володя взял за обоих, сунул в карман.

2

На крыше сарайчика в Казачьем Дворе, бывшей казарме, что напротив Вовкиного и Алешкиного дома, идолом восседал, охватив колени руками, вор «Машенька». Почему дали ему такую кличку — бог ведает. Разве оттого, что лицо белое, девичье. Он поманил братьев Гуляевых рукой, и они подошли.

У Машеньки оказалась свежая колбаса и печенье. Алешка только отведал колбасы и нехотя взял папиросу.

— Чего чванишься? — сказал Машенька.

Он мнил себя покровителем детей и называл себя еще вторым именем: Мордухай. Был-де у евреев такой заступник перед царем в Вавилонии.

— А ты сейфы плавить умеешь? — спросил Алешка, закуривая.

— Я все умею.

— Не умеешь ты, — уверенно сказал Алешка и легко спрыгнул с сарайчика, хотя высота была немалая.

— Скажи, какой гордый стал! — вслед сказал Машенька. — Пойдем, угощу тебя мацони.

Машенька привел Вову в лавчонку старого перса, за спиной которого ребята, чего греха таить, иной раз набивали карманы курагой, кишмишом и разными сладостями.

Лавочник, прихрамывая, подошел, Мордухай-заступник расплатился за орехи, и старый перс с жалким выражением в глазах сказал:

— Отдай мацони.

— Какое мацони?! — отчаянно заорал Машенька. — Что придумываешь? Ну, обыщи, обыщи! — Он вытянул руки по швам и весь вытянулся, словно готовый подпрыгнуть и взлететь, но старик не двигался с места и с той же жалкой болезненной гримасой на лице повторял:

— Отдай мацони.

В лавке, кроме них троих, никого не было. Машенька погрозил пальцем, сказал «Я тебе!» и вышел вон. Володьке оставалось лишь пойти за ним, а за углом они припустились бежать. Было еще светло. Они остановились наконец, и Мордухай, все время придерживавший карман, сказал:

— Ешь! Для тебя старался!

— А если бы он стал обыскивать?

— Не знаю. Я его на бога взял!

Володька подумал — и отказался. Машенька не обиделся. Он тоже не хотел и поставил заклеенный бумагой стакан на лавочку возле дома. Вскоре они разошлись в разные стороны. Машенька отправился по своим неизвестным делам, в свою неизвестную жизнь.

Дорогу Володе загородила двойная цепочка людей, которая медленно и осторожно, как-то ощупью, перекочевывала с тротуара на мостовую. Володя разорвал цепочку и только тогда заметил, что это шли слепые, взявшись за руки. Откуда столько слепых? — подумал он. И дети… Он привык к увечным: с войны возвращались безногими, безрукими, слепыми, потерявшими ясный разум, как дурачок Афоня, но откуда дети?

В окнах домов засветили керосиновые, а кое-где и электрические лампы. На Артиллерийской улице электричества не было нигде. А все же в первом этаже соседнего дома, где жили две девочки, Вовкины и Алешкины однолетки, особенно в зале, вечерами порой было ярко освещено, там за полупрозрачными гардинами двигались веселые тени, играла музыка. Если же уцепиться за подоконник и приподняться, поставив ногу на выступ, то будто и сам находишься в комнате, среди веселой и нарядной публики.

В этот вечер гостей было много, они сидели по обеим сторонам стола и вдоль стен, слушали: в глубине зала, ближе к окнам, пленные австрийские офицеры играли на скрипках и на виолончели. Они играли разные вальсы и еще что-то. Это были старые знакомые пленные. К новым относились хуже, так как газеты сообщали о непомерной жестокости к русским военнопленным в Германии и Австрии.

А в другом конце… В другом конце комнаты поместились на стульях Илья и та барышня-гимназистка, из-за которой он вздумал не уезжать. Илья положил руки на колени, лицо у него было беспокойное. Маленькие, но очень светлые, живые и внимательные глаза смотрели диковато.

Володя стоял, держась за подоконник, все косточки его болели после галопа на дикой лошаденке, но о боли он забывал, музыка почему-то приводила ему на память слепых или одинокого хромого старика с его робким: «Отдай мацони».

Каково же было его изумление, когда в комнату, с узлом волос на голове, сияя глазами, вошла мать. Все обернулись к ней, и Володька понял, что ее позвали петь русские песни — все знали ее искусство, и она однажды уже певала в этом доме.

Австрийский оркестр смолк. Мать подняла руки к вискам, словно вспоминая, — руки у нее были белые, только на ладошках видны следы постоянной работы, — и, ни на кого не глядя, начала: «Вдоль по улице метелица метет…» Ей хлопали после каждой песни, а она улыбнется уголками рта и начнет новую. Пела она и военные песни, и тюремные, и цыганские, а как взялась да как-то по-своему: «Во Францию два гренадера из русского плена брели…» — маленький австрийский подпоручик закрыл лицо руками и стал вытирать слезы, потому что не только пленному, а и каждому могла постучаться в сердце песня, как ее пела мать.

По тротуару звучно пробоцали — это были Афоня-дурачок и великовозрастный Горка. Горка стал дразнить Афоню, и Володя крикнул: «Тише вы!» — но Горка тут же дернул его за ногу, и он чуть не растянулся на земле. Горка занял его место, заглянул в комнату и сказал глумливо: