Изменить стиль страницы

Хлопнув дверью, он вышел из дому, пересек весь поселок, и перед ним распахнулась дышащая жаром степь, пряная, томительная и ленивая. Стояли возле домов во всей летней своей красоте редкие акации. По степи пробегала рябь, шуршали травы, точно легкий прибой, над ними вздымалось облако бело-розового тумана.

Вот и жизнь прошла. Да была ли она? И эта степь, и небо, и шуршание в траве говорили о жизни, а она прошла. Как могло случиться, что он лишь готовился к ней, а она миновалась? Значит, и в общей жизни человеческой была какая-то глубокая ошибка, трещина, и вот трещина шире, шире… И ты должен, как пчела, вонзить свое жало да тут же и умереть. И как понять: тебя уже нет, а море, как всегда, плещет и растут акации. А дело свое сделал, как и обещал, промысел поставил, несмотря на то, что война каждый день людей уносит.

Лишь одна заноза была в сердце его — дети. Зачем он не баловал, не ласкал их? Весь век прожил вдали, с морем спорил, а приедет ненадолго, соседи начнут жаловаться на непомерные их шалости, а он возьмет ремень в руки и давай наказывать… Да еще распалится при этом. Дикий, неразумный твой нрав, с горечью сказал он себе. А мальчики всегда есть мальчики, сам был таким, И разве они виноваты, что росли без отца?

Он стал думать об умершем Антоне, об Илье. Старшим остался Илья. Вот и любимый сын, а сговориться не могли. Где он теперь, Илья? Может, уже врачует понемножку? Если с сыном не сговорился, что же спрашивать с офицеров-полковничков? Образованные идут полковнички, а те же звери. Вспомнилась чья-то фраза: «Нынче офицеры не те, что год или два назад. Ни благородства прежнего, ни ума. Опустились. Начисто одичали». Мысль о том, что казаки могут не пощадить Алешку с Вовой, была пострашнее пули, поджидавшей его. Напрасно, напрасно он вызвал к себе детей. Авось и в Астрахани не умерли бы с голоду.

Он знал, что задешево свою жизнь не отдаст, что не было ни в его прошлом, ни в настоящем себялюбия и лжи — тут совесть его не мучила. Он видел вокруг зелень и желтизну трав, а там далеко и сбоку полоску моря, моря, по которому плыли сейчас его беззащитные пред землей и небом, быть может преданные им, по неразумию преданные сыны.

Так стоял он лицом к лицу со степью, зажав в руке клок кем-то скошенного молодого сена, источавшего горький и осуждающий аромат. Долго стоял в эту последнюю свою ночь. Печаль обвязала его глаза, и сердце боролось во тьме со смертельной тоской.

Глава седьмая

ФОНАРЕВ

1

Под вечер короткий летний сон ложился на поля, на пышные акации. На Волге подымался нерезкий ветер, и река пестрела небольшими белыми гребешками. И для солдат Царицынского фронта наступали часы относительного покоя. Но не было покоя в санпоезде-летучке, начальником которого стал Илья Гуляев. В одних вагонах и днем и ночью стонали раненые, в других метались в бреду, сбрасывая с себя одеяла и вскакивая с дощатых полок, сыпнотифозные больные.

Санпоезд стоял на станции Ахтуба, вблизи Царицына.

Вокруг Царицына шли ожесточенные бои. Хотя Десятая армия, оборонявшая предмостные укрепления вокруг города, и посланные ей в помощь части реорганизованной Отдельной одиннадцатой армии имели большое превосходство перед противником в пехоте, однако конница врага вдвое превосходила нашу. А главное, красные части испытывали острый недостаток в боеприпасах, между тем как у противника были огромные запасы и боеприпасов, и продовольствия, и фуража.

Раненые в ходе боев поступали непрерывно, а тут сыпняк косил — без грохота и треска, без пулеметных очередей, и поезд, переполненный, почти бесшумно, шипя струйками пара, уходил в ночной мгле на юг, к родной Гуляеву Астрахани, чтобы разгрузиться вблизи города и тут же повернуть назад.

Однажды вечером, перед очередным рейсом на юг, Илья удивился появлению в одном из вагонов двух одеял с серыми крапинками.

Откуда у нас взялись эти одеяла? — думал он, посвечивая ручным фонарем. И тут увидел, что это были не крапинки. Это была вошь.

— Сжечь! — сказал Илья, вызвав санитара.

— Нет замены, — сказал санитар.

Гуляев задумался. Его пошатывало от усталости.

— Возьмите мое, — сказал он. — Покройте этих двух больных одним одеялом. Они уже не заразят друг друга.

Санитар посмотрел на него.

— Я обойдусь,, — сказал Илья. — Это ненадолго.

В этих последних словах была простая и жестокая правда, которую санитар хорошо понял: сегодня все равно придется с кого-то стаскивать одеяло — смерть не покидала вагоны с больными более чем на полдня.

Он мотался по вагонам, где работали такие же фельдшера, из которых каждый совмещал в себе фельдшера, врача, медицинского брата одновременно. Но были среди его подчиненных и просто два брата. Два родных брата. И один вошел к Илье в купе, отодвинул матрасик, сел с краю.

— Брат болен, — сказал фельдшер. От него пахло простым мылом, раствором карболки.

— Где он? — спросил Илья.

— Ухаживает за больными.

— Какая температура?

— Температура невысокая. Но другие признаки…

— Сыпь? Ведь сыпи нет?

— Будет и сыпь. Зачем ждать?..

Илье казалось, он сам болен. Бред больных, и бред выздоравливающих, и бешеная усталость, и тысяча нехваток — все бред: самый воздух и жизнь…

— Бросьте, ребята, симулировать, — сказал Илья. — Я знаю, вам обоим хочется в Саратов, к родной маменьке.

Не было удивительного, что им хотелось к маменьке. Ему и самому-то недавно исполнилось девятнадцать, а им было по семнадцати лет, этим братьям-близнецам, и они успели лишь окончить краткосрочные фельдшерские курсы…

Он посовещался со своими товарищами и отпустил обоих: одного в качестве сопровождающего. Пусть едут. У него не было уверенности, что отпустил больного тифом. Но если больной — этого он не хотел брать на свою совесть. И не любил, когда работают под страхом наказания, хотя война приучила… Он ненавидел такую работу. Он презирал ее! Он был влюблен в медицину, даже такую примитивную, можно сказать кустарную, бедную, запрятанную в жалкую санитарную профилактику вроде сулемы, карболки и прочего…

Они успели сделать еще рейс. Бои отодвинулись, раненых везли с дальних постов; когда с них сдирали повязки с корками живой ткани и присохшей крови, они кричали от боли, плакали, скрежетали зубами и судорожно, цепко, вонзая ногти, хватали фельдшера за руку; и нужно было иметь железные нервы. Но у Ильи и были железные нервы.

Он продолжал делать раненым перевязки и класть больным на лоб холодные компрессы (эх, если бы немного льда!), в то время как у него уже бродил в крови яд сыпного тифа. Он еще не поставил окончательного диагноза, но все признаки…

От жара у него тряслись руки, когда ему подали треугольный солдатский конвертик, заклеенный жеваным хлебом, а в нем ничего, кроме справки, написанной на узкой полоске из ученической тетради, но скрепленной подписью лазаретного главврача и печатью. Это была справка о смерти того отпущенного им фельдшера, в болезнь которого он не поверил. Он сложил справку вчетверо и всего только усмехнулся, потому что жизнь и смерть — для него это теперь было все равно, его уже цепко схватило, знобко, ноги в проруби, а голова в огне, а поезд уходит, а он начальник, больные стонут и зубами рвут простыни, паровоз гудит и проваливается в пропасть…

Он боролся с собой. Плеснул в мензурку денатурата, подлил воды, выпил. Вот тебе и вошка, серая крапинка…

2

Поезд прибыл в Астрахань; Илью поместили в госпиталь. В палате, койка к койке, помещалось пятнадцать человек, но зато захаживал настоящий врач — не фельдшер, не медицинский брат, а врач, и не скороспелый.

Илья не слышал звуков, не ощущал запахов. В нем прыгало что-то и разжигало беспокойство, жажду, сушило рот. Он взбирался на турник и отталкивался обеими ногами; прыжки были долгие, с замиранием сердца, все обрывалось и холодело под ложечкой, и жар ломил голову. Или он лез в гору и падал, а кругом пески, они двигались на него, он натягивал на себя одеяло, а его заносило песком, голову не высунуть, он задыхался. Утренние зори сменялись закатами и новыми зорями, за окном бежала для одних звонкая, для других страшная жизнь, а он ни разу не ощутил себя в госпитале, на больничной койке. Он был вне реального мира.