Изменить стиль страницы

— Это проверить надо. Ну и рать… Пылающая революция идет.

— Тебя, цыпку, мало проверяли, как ты в тылу задами тряс, оглоед! Кобыла необъезженная!

— Да оставь ты его к шаху-монаху!

— Братишки! Поклон вам земной.

— Они кадетов давили, а их болячка задавила.

— Болячка тоже враг немалый. Ее уговорами не возьмешь.

— Братишки в сыпучих песках лежат, оттуда голос подают.

— Чего допрашивать. Их сволота белая стальными шомполами допрашивала.

— Гляди, татарский бешмет! Одни хурды-мурды остались.

— От всех народностей представители. Оголилась Русь. Оспою обметалась. Мор и разоренье.

— Изжарить бы тех обломов, сычей на сковороде, кто заставил такую му́ку принять.

В санях везли больных и раненых. Словно сквозь туман, надвинулось на Алешку что-то отдаленно знакомое. Ноги в мужских обутках, а из-под рваного платка, закрывавшего голову и лицо, запавшие глаза с неясным, немужским блеском, как с портрета глаза, прячущие все то невозможное, что перенесено, где-то внутри…

Алексей невзначай толкнул брата локтем:

— Смотри-ка, Верочка…

— Не-е… — сказал Володя. — Не она.

Девушка шла об руку с мужчиной, а какого он возраста, не поймешь: очки, борода, на плечах нечто вроде одеяла. Так и прошли мимо, поодаль…

В феврале в городе убавили хлебный паек: для первой категории — фунт хлеба, для второй — полфунта, для третьей — четверть. Вова с Алешкой получили по одной четвертой. А в Москве, писали газеты, паек стал еще меньше.

7

В Саратове стояла суровая зима. Всюду сугробы, сугробы… Паек жалкий, в городе неспокойно. Где-то в окрестностях орудуют банды, и имя одного главаря сменяется другим. Кажущаяся тишина города. Висит иней на проводах. Пусто на улицах и темно. Куда пойти? Товарищи, студенты считают его тихоней. Что ж, он однолюб. Да и время ли развлекаться?

Илья ходил в университет, в холодных аудиториях слушал лекции, посещал анатомичку… Но было чувство одиночества, неприкаянности. Внутри зрела энергия и просилась наружу, а он смирял ее, будучи не в силах понять себя и других. И так день за днем…

Он вчитывался в военные сводки. На Северном Кавказе красные части потерпели поражение. Одиннадцатая армия калмыцкими степями откатывалась к Астрахани. Это была тревожная весть. Но не только судьба семьи волновала Илью. Значит, и в нем крепко сидит тот «социальный инстинкт», о котором он говорил отцу? Разве это только инстинкт? Но где же те мысли о добре, милосердии, о всеобщем благополучии, которые навещали его еще год назад? Дымом разлетелись.

В часы досуга он читал Монтеня и находил утешение в словах философа и особенно в тех латинских изречениях и стихах, какими тот пояснял свою мысль. Латынь Илья знал хорошо и помнил наизусть целые страницы из галльских записок Юлия Цезаря. Кое-что его и удивляло в книге. Например, рассуждение о войне и науке.

«Многочисленные примеры, которые являют нам и это управляемое на военный лад государство и другие, подобные ему, — писал Монтень, — заставляют признать, что занятия науками скорее изнеживают души и способствуют их размягчению, чем укрепляют и закаляют их. Самое мощное государство на свете, какое только известно нам в настоящее время, — это империя турок, народа, воспитанного в почтении к оружию и в презрении к наукам. Мы знаем, что и Рим был гораздо могущественней, пока там не распространилось образование».

Как же так, думал Илья. Разве сам Монтень не писал ранее о пользе наук? И разве то, что люди занимаются, скажем, медициной, может ослабить их волю? Конечно, когда одни убивают или наносят друг другу тяжелые увечья, а врачи приходят, чтобы лечить, в этом есть большое противоречие…

Но всего более его поразили следующие строки:

«Наша жизнь, говорил Пифагор, напоминает собой большое и многолюдное сборище на олимпийских играх. Одни упражняют там свое тело, чтобы завоевать себе славу на состязаниях, другие тащат туда товары, чтобы извлечь из этого прибыль. Но есть и такие — и они не из худших, — которые не ищут здесь никакой выгоды: они хотят лишь посмотреть, каким образом и зачем делается то-то и то-то, они хотят быть попросту зрителями, наблюдающими жизнь других, чтобы вернее судить о ней и соответственным образом устроить свою».

Но когда война толкает брата против брата, как станешь думать об устройстве своей жизни?..

Последнее письмо от Верочки было в конце лета, и он столько раз перечитывал его…

Этот год был страшный для Сивцовых: в калмыцком селении убит был Верочкин брат, военврач. То ли обозлились на него, что он кого-то не освободил от военной службы, то ли еще по какой причине. Убийцы остались неизвестными. Для Виктора Максимовича Сивцова гибель сына была не только горем — катастрофой, и он запил горькую. И стал собираться на Кавказ, будто там ожидало его воскресение тела и души. Сломалась семья. Силу Верочкиной привязанности к отцу и брату Илья почувствовал давно, при первом знакомстве. Тем более его потрясла в Верочкином письме короткая строчка:

«Я решила уйти в монастырь. Это для меня единственный выход».

Это она, Верочка, уйдет в монастырь?! — думал он. Та, которая мчалась на коньках по пруду, повязав вокруг шеи красный шерстяной шарф? Та, что умела ждать его возвращения? И она всех оставит: его, отца… Дикая идея. Анахронизм смешной. Какие теперь монастыри? Монахи, надев пиджаки и брюки клеш, и монашки, облачась в мирское платье, поразбежались кто куда. Монастырь был для них тихим уголком, прибежищем. А где нынче такой уголок? Где это такой тихонький остров, тихонький, беспечальный?..

8

Евдокия Гуляева уже забыла то время, когда можно было не отзываться на окружающее и замкнуться в семейной жизни. Оно ушло — это время — безвозвратно. Едва началась мировая война — и судьба каждого человека заметно стала зависеть от общего хода дел. А далее и еще больше. Революция — вихрь…

Гражданской войне, интервенции, лишениям конца не видно. Но как ни грозны повсюду события, Астрахань, казалось Гуляевой, — какой-то заговоренный город. Едва схлынули январские и февральские морозы, едва повеяли мартовские ветры и вздохнулось полегче в ожидании тепла, в городе вновь — выстрелы, по улицам движутся вооруженные отряды… Город на осадном положении.

От рабочих и матросов Гуляева узнала в тот же день: в Астрахани назрел заговор, взбунтовался солдатский полк.

Было много жертв, и кары были суровые. Во главе мятежа оказался целый штаб из «бывших» — тут, рассказывали, и морской офицер, и некая княгиня Туманова, и кто-то из партии монархистов, Соколов кажется, и другие прочие. На некоторых заводах люди по несознательности, ропща на голодный паек, побросали работу, а иные даже примкнули к мятежникам, и на улицах пролилась кровь.

Были из бунтовщиков, из бывших солдат и такие, которые своим конвоирам кричали:

— Мы с фронту в распояску шли, офицеров брали и казнили, с господ котелки срывали, а теперь, значит, с голоду подыхай и свои же тебя к ногтю, в «земельный совет», так вашу!..

Спустя несколько дней все поуспокоилось. В приказе, под которым стояли подписи Кирова и других членов Реввоенсовета Одиннадцатой армии, говорилось:

«…Вслед за призывом «Смерть шкурникам!» должен раздаться другой: «Все к станкам! Все на работу!»

Городские власти велели всем имеющим огнестрельное оружие под страхом расстрела тотчас его сдать, а Временному военно-революционному комитету взять на учет «всех буржуев губернии, всех кулаков и спекулянтов, а также прикрывшихся рабочей одеждой шкурников и составить из них изолированные лагеря для принудительных общественных работ».

Евдокия Гуляева невольно порадовалась, что нет в ее семье ни шкурников, ни спекулянтов или прочих, кого имели в виду постановления.

Трудная была весна, невеселая. Город остался без топлива, и появился особый приказ прекратить сеансы во всех кинематографах, прекратить и пассажирское трамвайное движение, а также уличное и наружное освещение домов. Но возможно, думала Гуляева, другие страны нас поддержат. Вон и в Венгрии советская власть…