— По-моему, обычная зависть твоих сослуживцев! Просто боятся, что, если тебя убьют, ты попадешь на первые страницы всех газет. В моей ты, может, даже удостоился бы цветной фотографии. Они бы не пережили!

— Не слишком соблазнительно.

— Что — рогалик с маслом и сальвией? А по-моему, довольно вкусно…

— Да нет! Перспектива попасть в газеты! Ты все шутишь, а я как дурак попадаюсь. Расскажи-ка лучше о себе. Чем ты сейчас занят?

— Все тем же… Дай-ка мне соль… Одним и тем же: пытаюсь не поддаваться главному редактору, его заместителю и десятку старших редакторов. Торчу на совещаниях, на которых болтают о необходимости сделать нашу газету более интересной и увеличить тираж, играю в шахматы, когда наборщики бастуют. Вот большая часть моего рабочего дня и заполнена. Изредка кто-то вспоминает, что мне довольно много платят, и тогда выдают командировочные и посылают куда-нибудь спецкором. В общем, еле выкраиваю время выращивать мои цветы зла и писать что-нибудь для себя.

— Еще одно эссе?

— Увы, да, и я даже привез экземплярчик для тебя.

— Спасибо.

— Нет, не притворяйся. Я знаю, ты мне настоящий друг, но только не ври. Видишь ли, вообще у публицистики один недостаток…

В действительности Бауэр принимал свою писательскую работу куда ближе к сердцу, чем хотел показать. Так же как в университете, когда делал одинаково скучающее лицо и зевал, получая и «тридцать с похвалой»[24], и лишь «восемнадцать». Но на самом деле «тридцати» он радовался, а на «восемнадцать» досадовал. Без тени улыбки Балестрини кивнул, как бы говоря, что вполне с ним согласен. Бауэр жестом отказался от фруктов, и они заказали кофе. Официант отошел, бросив любопытный взгляд на этого забавного бородача.

— Видишь ли, Андреино, мы, «журналисты-стострочники», особенно если работаем в ежедневной газете, должны сочинять только нечто интеллектуальное и возвышающее. В газете все умеют писать прекрасные статьи на любые темы. И чем хуже газета расходится, тем больше довольны авторы, потому что, мол, «эссе, статьи — это не для всех». А с художественной прозой совсем другое дело. Если получилось — но только один бог знает, как это трудно! — ты на коне; лучшее свидетельство успеха — когда твои коллеги начинают о тебе злословить. Но если не получилось, то тут-то уж не так, как с публицистикой, понимаешь? Тут тебя примутся честить на все лады — и жалкий писателишка, и дешевый беллетрист…

Рим уготовил им в этот предвечерний час самую радушную встречу, словно они были туристами, впервые попавшими в «вечный город». Ярко светило солнце, вокруг высились величественные купола и громоздились древние палаццо, люди двигались не спеша, лениво, разнеженные атмосферой субботнего вечера. И вдобавок ко всему навстречу попались две потрясающие англичанки в бикини — их словно откуда-то извлек для оживления общей картины спрятавшийся за углом режиссер. Бауэр был в эйфории.

— Пусть это звучит банально, но в вашем проклятом городе и впрямь приятно жить. И не только из-за ласкового солнца. Особенно Рим злит меня, когда я приезжаю зимой. Тут все равно голубое небо, люди ходят без пальто, а у нас, на Севере, мы тонем в таком густом тумане, что иногда сами собой напрашиваются экзистенциалистские вопросы: кто мы, откуда пришли, куда идем?.. Ой, погляди, какой танк! Наверно, американка…

Медленным шагом они дошли до улицы Куаттро Новембре, лишь изредка перекидываясь словами и внимательно оглядывая все вокруг. Когда им хотелось поделиться впечатлением по поводу чего-нибудь или кого-нибудь, они незаметно подмигивали друг другу. «Совсем как на миланском проспекте Витторио-Эмануэле, когда учились в университете», — подумал Балестрини. И был рад, что вовремя удержался и не произнес эту фразу вслух. Она шла от сердца, но была слишком наивна, и Бауэр со своей безжалостной иронией его бы сразу высмеял. Для Бауэра все было по-другому: ему, конечно, тоже было приятно ощущение их чуть легкомысленной, но крепкой студенческой дружбы, однако он не придавал этому такого значения. Нет, он почти совсем не переменился, разве только потолстел да стал еще чуточку циничнее.

— Что, старик, у тебя дома нелады? — вдруг спросил Бауэр, повергнув его в изумление своим вопросом. Повернувшись к Балестрини, Бауэр смотрел ему прямо в лицо, и в его взгляде не было и тени иронии.

— С чего ты взял?

— Сам не знаю. Вижу, ты повесил нос, а что, кроме работы, может еще беспокоить такого праведника, как ты? Или Рената, или девочка.

— С девочкой все в порядке. Но несколько дней, как меня беспокоит Рената. Она мне кажется… не знаю… какой-то напряженной, недовольной. Кто бы мог подумать… она иногда даже прикладывается к бутылке.

— А…

— Наверно, тот самый кризис, который, говорят, переживают супруги каждые семь лет брака… Как ты думаешь?

— Не знаю, я никогда не жил семь лет с одной женщиной. Я могу говорить о кризисе самое большее на седьмой месяц знакомства. Да, это нехорошо. Никуда не годится. Послушай, а ты пробовал с ней поговорить?

— Об этом? Нет, то есть да: как-то я спросил ее, в чем дело… Но ты же знаешь Ренату: она всегда такая скрытная, замкнутая…

— А ты, конечно, не настаивал.

— Нет.

— Советую это сделать.

Когда они, возвращаясь к машине, повернули обратно, Балестрини захотелось взять под руку этого тридцативосьмилетнего толстяка, все еще остающегося мальчишкой, ласково похлопать его по щеке и признаться в своем желании хоть немного отвести душу — поговорить с ним о том, о чем он никогда ни с кем не обмолвился ни словом, а может, даже добавить (не слишком ли это?), что было бы здорово вновь свидеться через год и почувствовать себя так, будто они распрощались на прошлой неделе.

— Подвезешь меня до площади Индипеденца?

— Конечно. А потом заскочу в прокуратуру, — кивнул Балестрини. Подходящий момент для разговора уже был упущен. Бауэр все больше замедлял шаг, раскуривая маленькую пенковую трубочку, которой Балестрини еще ни разу у него не видел. Эта операция полностью поглотила внимание Бауэра. И только когда он уселся в машину, удобно расположив на коленях свой портфель, можно было попытаться продолжить разговор.

— Скажи, пожалуйста…

Их автомобиль все еще стоял на перекрестке улиц Национале и Куаттро Новембре; регулировщик остановил его столь решительно и резко, что, казалось, рисковал вывихнуть себе руку. Они оказались в первом ряду и не пропустили ни одного кадра из молниеносно промелькнувшего перед ними «фильма». Одна, вторая, третья карабинерская «газель», за ними двенадцать мотоциклистов в белых мундирах, непостижимым образом сохраняющие строй, несмотря на крутые повороты и скользкую порфировую мостовую. И еще одна «газель», а за ней три-четыре президентские «фламинии», первая — с флажками на крыльях, и позади — шесть-семь набитых до отказа темно-синих «альфа-ромео». Следом еще четыре мотоциклиста, а замыкали кортеж две «газели». Машины пронеслись на скорости восемьдесят километров в час, совершенно бесшумно, так что рассеянные вечерние прохожие на них даже не обратили внимания. Наконец регулировщик открыл путь. Бауэр присвистнул.

— Потрясающе. Знаешь, я просто взволнован. Честное слово.

Балестрини нерешительно хмыкнул. Шутит?

— Оставим в стороне суть и посмотрим на форму. Такое можно увидеть только у вас в Риме, да и то лишь если тебе здорово, здорово повезет. Это замечательно, замечательно. Что, сегодня кто-то прибыл с официальным визитом?

— А я откуда знаю?

— Великолепно! — заорал Бауэр, подпрыгивая от радости, и Балестрини в изумлении на него уставился. — Вот власть, которая проходит, безразличная ко всему окружающему, и люди, которые относятся к ней с таким же безразличием, какое проявил ты. По одну сторону — власть, по другую — мудрость, обе насчитывают тысячи лет жизни, и каждая в своей сфере независима и суверенна. Ах, мой дорогой Андреино, я чувствую, что сотворю еще один потрясающий опус на эту столь волнующую тему!

вернуться

24

Высшая оценка в итальянском университете.