Изменить стиль страницы

Монах взял горшочек и стал наливать святую воду в пузырек, принесенный женой Хёкки-Хуотари. Руки его дрожали, и вода выплескивалась на пол. Жена Хёкки-Хуотари расстегнула кофту и спрятала пузырек за пазуху. Увидев белую грудь женщины, монах, весь задрожав, вдруг схватил ее за руки.

— Ты что, очумел? — крикнула Паро, чувствуя, как кровь бросилась ей в лицо. — Господи, прости…

— Бог простит, бог простит, — горячо зашептал монах.

Тяжело дыша, Паро вырвалась из объятий монаха и, сгорая от стыда, выскочила из кельи. Зайдя в церковь, она дважды коснулась кончиками пальцев правой руки мощей заживо сожженного на костре отца Аввакума и в тот же вечер покинула монастырь.

На обратном пути в Кеми жена Хёкки-Хуотари продала богатому купцу Евсееву белок и горностаев и купила у него мешочек ржаной муки, пять фунтов баранок, две пачки китайского чая и шелковый платок для своей золовки Окку. Через две с половиной недели она вернулась домой со спрятанным на груди, рядом с крестиком, пузырьком со святой водой. Дома она погладила голову и руки Олексея пальцами, освященными прикосновением к мощам святого Аввакума, дала ему попить святой воды и угостила зачерствевшими баранками, купленными у Евсеева. Олексей с удовольствием съел гостинцы, привезенные матерью, но руки и ноги его так и не поправились.

Через полгода после того, как жена Хёкки-Хуотари совершила паломничество в монастырь, ее золовка Окку ушла на Петров день в деревню Тетриниеми и осталась там, поселившись в староверческом ските, основанном в свое время беглыми. В молодости Окку была бойкой девчонкой. На всех посиделках и играх была заводилой. «Что это ей взбрело в голову?» — судили и рядили в деревне. Говорили всякое. Одни считали, что Окку, видимо, потеряв всякую надежду выйти замуж — лет-то девке уже двадцать пять, а женихов не слышно и не видно — решила отречься от всех земных благ и посвятить себя служению богу. Другие полагали, что она просто боится заразиться дурной болезнью от Олексея и потому убежала из дому. Возможно на решение Окку повлияло и то, что ей рассказала, вернувшись из монастыря, жена Хёкки-Хуотари. Паро, действительно, рассказала своей золовке обо всем, что видела и слышала в монастыре. О келаре Епифане она никому ничего не говорила, а перед Окку открылась и даже удивлялась, что нисколько не сердится на монаха… Уйдя в скит, Окку одела черный сарафан, выучилась читать написанную на церковнославянском языке пожелтевшую от времени библию в кожаном переплете и от всей души молилась богу как за себя, так и за своих близких. Молилась она и за племянника, но молитвы не помогали: Олексей не поправлялся.

Много слез пролила мать Олексея, даже умоляла тайком бога:

— Отец небесный, возьми к себе моего несчастного Олексея…

Но отец небесный не услышал мольбы бедной матери.

Шли годы. Олексей подрастал. Под красивым прямым носом уже пробился первый пушок. С годами болезнь его не прошла, но заглохла и к другим не пристала. Мать тоже перестала плакать и сокрушаться, горе притупилось, и боль, терзавшая ее сердце, превратилась в щемящую жалость. Природа, как нарочно, наделила Олексея красотой матери. Когда он улыбался, на щеках появлялись ямочки. Неизлечимая болезнь наложила уже в детстве на нежные черты лица и на ясные глаза Олексея свою печать. В нем любовь к жизни жила рядом со страхом перед ней, боязнь смерти с желанием ее. Неспособный к труду, он чувствовал себя лишним, достойным презрения, обузой для родителей и избегал людей. Он любил одиночество, мог часами сидеть где-нибудь на берегу лесной ламбы с удочкой в руках и, глядя на тихо плещущиеся волны, размышлять о своей участи…

III

На столе красуется медный самовар, такой пузатый, будто его распирает изнутри паром. На боку его отлито клеймо Тульского завода, год изготовления — 1859 и две круглых, величиной с серебряный рубль медали, полученные самоваром на какой-то промышленной выставке. Рядом с самоваром — четыре чашки, две из них с отбитыми ручками, четыре деревянных ложки и коричневое глиняное блюдо. Вот все небогатое убранство стола, за которым завтракает семья Пульки-Поавилы. Сам завтрак тоже небогат: разбавленный водой творог да большой рыбник, испеченный из того самого огромного окуня, которого поймал Хуоти.

Хуоти сел на место отца. Напротив сидел Микки, который был еще без штанов, однако к столу не опоздал. Насто тоже добралась на четвереньках до стола. Она стояла, держась одной рукой за край скамьи, а другой протирала заспанные глаза. Мать посадила ее на колени и стала разливать заварку из белого фаянсового чайника.

— Господи, куда смотришь, — заворчала на печи бабушка.

Услышав сердитый голос свекрови, мать вздрогнула и только теперь заметила свою оплошность.

Бабушка Мавра была староверкой. Ела она из отдельной посуды, состоявшей из круглой деревянной ложки и выдолбленной из березы чашки. Эту деревянную чашку принесла из Соловецкого монастыря жена Хёкки-Хуотари. Соловецкие монахи занимались изготовлением таких чашек. Когда-то чашка была покрашена бордовой масляной краской, по краям ее красовались зеленые узоры, но теперь ее цвет было трудно определить. Бабушка чай не пила. Она питалась только «божьими дарами», тем, что давали лес, озеро, земля — хлебом, водой, ягодами, грибами. А чай, по ее мнению, был не от бога, он был выдуман людьми, и его употребление она считала проявлением людской гордыни перед всевышним и грехом великим. Потому она и рассердилась, увидев, что невестка наливает чай в ее чашку.

— И эта еще лезет! — шикнула мать на Насто, словно девочка была виновата в том, что она забылась и налила чай в чашку свекрови.

Раньше, когда бабушка могла без посторонней помощи слезать с печи, она всегда ела, сидя на лавке у окошка, заделанного в двух местах берестой. Возле окна на гвозде висела маленькая, величиной с ладонь, почерневшая от давности медная иконка. Изображенный на ней святой Макарий был хранителем и утешителем старой Мавры и принадлежал только ей. Никто другой не имел права перекреститься перед этой иконой. Теперь Макарий тоже был на печи и хранился вместе с четками под старой оборванной шубой. Вытащив из-под шубы образок, Мавра долго крестилась, прежде чем стала пить кипяток, который невестка подала ей в оскверненной чашке.

— Позавтракаем и поедем смотреть сети, — сказала мать, обращаясь к Хуоти.

— Я с вами! — обрадовался Микки, выковыривавший пальцем из рыбника белое мясо окуня.

— Ты останешься смотреть за Насто и полоть репу, — ответила мать и стала убирать посуду со стола на посудную полку, на которой стояли кринки для молока, сковородка и сахарница.

Хуоти закинул за плечи кошель и, не дожидаясь матери, пошел на берег. По дороге он разбросал сено, сложенное в кучи по краю картофельного поля, чтобы оно подсохло, пока они будут на озере.

Поставив самовар на лавку возле полки с посудой, Доариэ накинула на голову пестрый платок и повязала его на два узла.

— Смотри, репу не повыдергивай, — предупредила она Микки и побежала догонять Хуоти.

Солнце уже поднялось довольно высоко и начало припекать.

Хуоти с матерью столкнули лодку на воду и поплыли к устью залива. Обычно они ставили сети в камышах губы Матолахти, у самой оконечности мыса Кивиниеми. Ловился там преимущественно окунь, но, случалось, и щука попадала в сети.

Впереди, ярко переливаясь на солнце, открывался простор Пирттиярви. Налево виднелся мыс Весанниеми, на котором стояла обветшалая изба дяди На́умы. Изба была не такая уж старая, поставили ее всего лишь лет шесть назад. Ветхой она выглядела потому, что построили ее из бревен старой риги, доставшейся дяде Науме при разделе хозяйства между сыновьями Кондратты. Разделились тогда Наума и Поавила. Остальные братья отделились раньше. Хуоти в то время шел пятый год, но он хорошо помнил тот день. У него и теперь мурашки пробегали по спине, когда он вспоминал, как делились отец и дядя.

— Ограбить меня совсем хочешь, ах ты, гад проклятый! — заорал отец не своим голосом. Метнувшись к печи, он схватил полено, от которого щепали лучину. Хуоти так перепугался, что даже плакать не мог. Он судорожно всхлипывал, уткнувшись в подол матери. А мать стояла у печи, словно окаменевшая, не в силах что-либо сказать.