Изменить стиль страницы

— Это был молодец хоть куда! Только, чорт возьми, какая горячая голова! Я соболезную вашему отцу! Капитан Жорж, ставший вероотступником, должно быть, немало причинил ему горя.

Мержи побагровел до корней волос. Он несвязно заговорил, оправдывая своего брата, но легко было заметить, что братское осуждение было суровее и строже, чем порицания, произнесенные капитаном рейтаров.

— Вам этот разговор неприятен, — сказал капитан. — Ну, ладно, оставим говорить об этом. Ваш брат — потеря для веры и находка для короля, который, как я слышал, относится к нему чрезвычайно милостиво…

— Вы недавно оставили Париж, — прервал его Мержи, стараясь скорее перевести разговор на другую тему, — скажите-ка, уехал ли адмирал? Вы, конечно, его видели. Каково теперь его здоровье?

— Перед самым нашим выступлением он вернулся из Блуа, чувствует себя прекрасно. Он свеж и бодр. Его, милого человека, на двадцать гражданских войн хватит. Король дает ему такие отличия, что паписты дохнут со злости.

— Это так, королю никогда не расквитаться с ним за его заслуги.

— Да, да, да! Видел я еще вчера, как на площадке Луврского дворца его величество пожимал руку адмиралу. Господин Гиз шел слегка поодаль, и вид у него был, как у побитой собачонки. И знаете, что пришло мне в голову? Мне показалось, что дрессировщик показывает льва на ярмарке, заставляет его подавать лапу, как собачку, но хотя Жиль-простачок и корчит довольную рожу, но чувствуется, что он ни на минуту не забывает, что у протянутой лапы есть страшные когти. Да, клянусь седой бородой, видно было, как король чувствует адмиральские когти!

— Адмирал далеко хватает, он длиннорукий! — сказал корнет, пользуясь выражением, которое сделалось протестантской войсковой поговоркой.

— Знаете, для своих лет это очень видный мужчина, — вставила замечание Мила.

— Уж, конечно, я скорее бы выбрала в любовники его, чем какого-нибудь паписта, будь он молодой, — подхватила эти слова девица Трудхен, подружка корнета.

— Это столп веры, — сказал Мержи, желая внести свою долю похвал.

— Да, но гнет людей в бараний рог ради дисциплины, — произнес капитан, неодобрительно качая головой.

Корнет многозначительно прищурил глаз, и его толстое лицо сделало гримасу, которая должна была означать улыбку.

— Я не ожидал, — сказал Мержи, — от такого старого служаки, как вы, капитан, упреков адмиралу за то, что он требует точного соблюдения дисциплины в войсках.

— Да, да, это, конечно, бесспорно, дисциплина необходима, но в конечном счете нужно принять во внимание все солдатские передряги и не запрещать солдатам поразвлечься, когда выпадет случай. Эх, что там, у каждого человека есть какой-нибудь недостаток. И хотя адмирал приказал меня повесить, выпьем за здоровье господина адмирала!

— Как, адмирал приказал вас повесить? — воскликнул Мержи. — Но послушайте, для повешенного у вас слишком живой вид.

— Да, чорта с два!.. Он приказал меня повесить, но я не злопамятен. Давайте пить за его здоровье!

И прежде чем Мержи успел раскрыть рот для новых вопросов, капитан уже наполнил стаканы, и, сняв шляпу, приказал своим кавалеристам троекратно прокричать «ура». Пустые стаканы стояли на столе; шум смолк, Мержи опять спросил:

— Ну, так за что же вас приговорили к повешению, капитан?

— Да так, по пустячному поводу: разграбил какой-то монастыришко в Сент-Онже, а потом он как-то нечаянно сгорел…

— Да и, конечно, не все монахи успели удрать, — прервал его корнет, хохоча по поводу собственного остроумия.

— Экая, подумаешь, важность, сгорит ли эта сволочь раньше или позже, а вот адмирал, однако, поверите ли, господин Мержи, рассердился, рассвирепел не на шутку, приказал меня арестовать и тут без больших обрядов поставили меня под виселицу. Ну, тогда все дворяне и окружавшие его сановники, вплоть до самого Ла-Нy, совсем без нежностей относящегося к солдатам (Ла-Нy, как верно говорят, всегда хватает через, никогда не остановится раньше), вместе со всеми капитанами стали просить о моем прощении. А он уперся и отказал наотрез. Всю зубочистку искусал от бешенства, словно в исполнение поговорки: «Спаси господи от молитвы господ на Монморанси и от адмиральской зубочистки». «Эту мародерщину, — сказал он, — надо задушить, пока она еще ростом с девчонку, а ежели мы дадим ей вырасти в этакую бабищу, так она сама нас задушит». Тут, откуда ни возьмись, пастор с книжкой подмышкой, и ведут нас обоих к некоему общеизвестному дубу… еще теперь он у меня перед глазами, с огромным суком, торчащим словно нарочно для этого самого дела. И вот надели мне на шею веревку… всякий раз как эту веревку вспомню, так вот горло и пересохнет, так вот и жжет, и горит, словно трут под огнивом…

— На-ка, выпей, — сказала Мила и налила рассказчику полный стакан.

Капитан выпил залпом и сказал:

— Я уж самому себе казался чем-то вроде жолудя на дубовой ветке. Как вдруг мне пришло в голову кое-что сказать адмиралу: «Эх, достоуважаемый монсеньор, да разве можно так вздернуть на виселицу человека, который водил в огонь отряды отчаянных молодцов при Дрё?» Вижу, он перекусил зубочистку, сплюнул, принялся за вторую. Я думаю: «Вот прекрасно! Хороший знак!» А он подозвал капитана Кормье и что-то тихонько ему сказал. Потом обращается к палачу: «Ну, что мешкаешь? Вздернуть парня!» А сам отвернулся в сторону. И вздернули меня на самом деле. Но молодчина этот капитан Кормье: выхватил он шашку и мгновенно разрубил веревку. Свалился я с дубовой ветки краснее вареного рака…

— Поздравляю, — сказал Мержи, — дешево отделались.

Мержи внимательно смотрел на капитана. Он испытывал состояние неловкости от общества человека, по заслугам приговоренного к виселице. Но в те тяжелые времена преступления были так заурядны, что их нельзя было судить со строгостью нынешнего века. Жестокости одной стороны делали естественными суровые меры пресечения их, предпринятые другой стороной, а религиозная ненависть гасила всякий огонь национальной приязни. Надо сказать правду, тайные знаки внимания со стороны цыганки, которую Мержи стал находить красивой под влиянием винных паров, круживших его молодую голову скорее, чем привычные головы рейтаров, делали его в эту минуту особенно снисходительным к собутыльникам.

— Я целую неделю прятала капитана в крытой телеге, — сказала Мила, — и позволяла выходить ему только по ночам.

— А я, — подхватила Трудхен, — кормила его и поила. Вот пусть он сам это подтвердит.

— Адмирал сделал вид, что очень рассердился на Кормье, но все это была разыгранная комедия. Но что касается меня, то я долго тащился в арьергарде, не смея показаться адмиралу на глаза. И вот пришел день осады Лоньяка. Он увидел меня в редуте и говорит: «Дитрих, дружище, раз ты не повешен, так будешь застрелен», и показывает мне рукой на выход из редута. Я его понял. И кинулся в атаку, а через день встречаю его на главной улице города, протягиваю ему шляпу, простреленную пулями. «Монсеньор, — говорю я ему, — меня расстреляли с таким же успехом, как и повесили». А он улыбается и протягивает мне кошелек со словами: «Ну, вот тебе, купи новую шляпу». С тех пор мы стали друзьями. Да, штурм этого Лоньяка был штурмом, а как заняли город, прямо вспомнить сладко этот день!

— Ах, какие там шелковые платья! — воскликнула Мила.

— А сколько прекрасного белья! — воскликнула Трудхен.

— Самое горячее дело было все-таки у монахинь главной обители, — отозвался корнет. — Две сотни кавалерийских стрелков упросили стать на постой к сотне монашенок…

— И больше двадцати из них отреклись от папизма, — сказала Мила, — вот до чего пришлись по вкусу им гугеноты!

— Да, там стоило посмотреть на моих аргулетов[13], — воскликнул капитан. — Ведут коней на водопой, а сами в церковных ризах. Овес кони ели на алтарях, а их славное церковное вино мы глотали из серебряных поповских посудин.

Он повернул голову, чтобы еще потребовать вина, и увидел трактирщика со сложенными руками, с глазами, поднятыми к небу в неописуемом ужасе.

вернуться

13

Карабинеры в кавалерийской разведке.

Примечание переводчика.