Изменить стиль страницы

Девочка выпустила из рук веревку, но смотрела на него все еще недоверчиво.

— Тяжелые дрова, — сказал Евграф. — А где ж мамка твоя?

— Она совсем хворая… А у нас дома холодно…

— Тятька-то у тебя где?

— Он помер давно. Я маленькая тогда была, — ответила девочка и снова с любопытством взглянула на Евграфа: — Дядь, скажи: ты — не боженька?

— Хе… Сказанула!.. Сторож церкви я. У боженьки и поважней делов не мало. Не до нас ему… А почему так спросила?

— Я маме сказала: я дрова со станции не донесу, а мне мама сказала: «Боженька тебе поможет».

— А зовут тебя как?

— Еленкой…

— А по фамилии?

— Горина.

У калитки ее дома Чувырин сбросил дрова на землю и сказал:

— Вон ту церковь видишь?

— Да.

— Как кончатся дровишки, приходи в сторожку рядом с тем собором. Если меня дома не будет, скажешь: «Мне Яграф Филипыч обещал беремя дров». Тебе дадут.

— А послезавтра, знамо, ты забудешь про меня…

— Да што ты! Буду помнить. Приходи.

И глядя, как, согнувшись под тяжестью вязанки, она идет по двору к дому, Евграф вспомнил про своих детей, вздохнул, подумал, что у взрослых много грехов, и за них приходится страдать, но ведь и дети маются не меньше, а грехов у них — кот наплакал. Он повернул назад, и будто не он шел к собору, а сам собор надвигался на него — вставал перед ним все выше, все грозней, будто вознамерился защитить то, что было в его подвалах.

Чувырин спустился по девяти ступенькам, покрытым сегодняшним снегом. Дрожащими руками открыл большой замок, взвизгнувший побитым щенком, и потянул на себя одетую железом подвальную дверь, — глухо застонал сжимаемый снежок. Образовался узкий проход, в который боком пролез Евграф, осенивший себя крестом.

Густая тьма: пахнуло затхлой сыростью камня, и, страшась дыхнуть лишний раз, чтоб не услышали, он вытащил из кармана огарок, зажег его и начал осматривать сундуки, шеренгой стоявшие у стены. Хотя ему были известны все фамилии, начертанные мелом на их боках, он глухо, как на молебне, произносил вполголоса каждую:

— Протасов, Петухов, Громов, Доброславина… Галактионов, Чемезов… Осокин… На… Наумов…

Откинув полу шубенки, отвязал от пояса связку ключей и начал искать подходящий. Руки дрожат, ключи звенят, словно перебраниваются между собой. Нашел наконец нужный ключ. Трижды мелодично прозвенела хитрая машина в замке, а крышка сама отомкнулась и полезла вверх, как будто прошептав: «Очнись, Евграф, опомнись! что затеваешь?»

Сторож спохватился, подбежал к двери, прислушался — немая тишина, лишь где-то наверху потявкала собака, да и смолкла. А сундук открыт и манит, манит к себе…

Прилепил Евграф огарок к верхней кромке сундука — и в глазах зарябило — будто в первый раз увидел он все это добро. Дрожащими руками выбрал Евграф то, что показалось ему наиболее ценным, завязал в узел. И, снова замкнув сундук, присел на него, закурил самокрутку и как бы забылся, уйдя в себя, в свою память…

И вспомнилось…

В тот год солнце выжгло нивы; в лугах почахла трава, и деревенский люд перебивался с лебеды на мякину. Была осень — нерадостная и скупая. Пятидесятилетняя Орина Чувырина, мать Евграфа, сняла с божницы икону, накинула на нее сверху полотенце и села на переднюю лавку.

А он, Евграф, опустился пред ней на колени. Первым делом, по обычаю, поклонился матери в ноги, потом поцеловал пыльное стекло иконы, а мать надела ему на шею нательный крестик на зеленой ленточке.

— Не обессудь, на дорогу с караваем на столе благословляют, да не дал нынче господь рожь — грехами, знать, прогневили всевышнего.

Молча накинул на плечи котомку Евграф, встряхнул ее, чтобы легла поудобнее, и пошел. За ним, не видя от слез дороги, спотыкаясь и еле поспевая, засеменила мать, то и дело прикладывая к мокрым глазам подол фартука. На огороде, меж двух убранных грядок, схватила его за руку:

— Мотри, не забывай нас. Весточку присылай… Да-а-а… Еще чтой-то хотела сказать, да от слез запамятовала…

А слезы так и расходились темными пятнами на белом холсте ее шушпана. Припала к его груди, вцепилась — отпускать не хочет. Перекрестила еще разок, поцеловала в щеки да губы.

— Ну, ступай… иди… не гневайся… Молиться за тебя буду — пусть бережет тебя бог от лихих людей, а сам беги от недобрых дел…

А в небе — синем крове родного Алова — летели на юг журавли. Улетали от насиженных мест, курлыкая:

— Ку-лы![2]

Бередили своим криком сердце.

Больше трехсот верст отмерил Евграф пешим до Симбирска и, хоть не надеялся на большую удачу, все же крепко рассчитывал найти свое место в жизни.

Когда подходил к городской окраине, увидел прежде всего вереницу высоченных труб, из которых, как из большой кузни, валил дым, — трубы показались ему похожими на мрачные деревья. И вдруг трубы завыли, протяжно и вместе с тем пренебрежительно, словно советовали повернуть обратно.

— Ну-у-у-у!

Неприветливо встретил его заводской гудок, но солнце, стоявшее не выше дерева, будто благоволило и ободряло в то утро, ласково поглядывая на его потемневшее от бессонницы лицо то из-за домов, то сквозь чугунные узоры оград.

До вечера слонялся по городу, спрашивая у купцов, у приказчиков, у мастеровых, — не найдется ли работенка. Да где там! — посмотрят на его обноски, рукой махнут: дескать, не мешай добрым людям заниматься делом…

Сумерки застали его на городском бульваре. Ноги гудят, голова болит, в сон клонит. Нашел скамейку в уголке поукромней, положил котомку под голову и уснул. Но не успел, казалось, минуты подремать, а уж кто-то трясет за плечо. Открыл глаза: городовой.

— Нашел где дрыхнуть! Нажрался водки и — спать! А разве тут положено? Замерзнешь ведь, мордовский лапоть, на моем участке… Прочь ступай!

Морозец и правда прихватывал. Спасибо доброму дядьке — разбудил, а то пропал бы!..

Забрал котомку и поплелся дальше, куда глаза глядят. Да уж очень устал за день, — свалился на другую скамейку того же бульвара. Но не долго проспал — ткнули кулаком в бок. Вскочил, сел на скамейку. Опять тот же городовой.

— Тебе уже раз сказал: бульвар — не ночлежка!

Так узнал Евграф, что существует в городе ночлежка — дом, где любой бесприютный может провести ночь. Под ночлежным кровом живут босяки, спившиеся люди, проститутки и нищие. Туда-то и направился молодой Чувырин.

Как пчелы с восходом солнца разлетаются за добычей, так и ночлежники расползались с утра в поисках работы и куска хлеба. Но пчелы возвращаются со взятком, а ночлежники чаще всего — с неудачей.

Он правильно рассудил, что нужно заглядывать на базар, — там если не работу, хоть бросовый кусок найдешь: сыт не будешь, но и с голоду ноги не протянешь.

На девятый голодный день брел Евграф на рынок, а перед ним вышагивал поп в лиловой шелковой рясе, с белой лыковой корзиной в правой руке. Стал было батюшка доставать платок, чтобы утереть пот со лба, и увидел Евграф, как из кармана поповой рясы выпало на землю нечто темное, плоское. Дошел Евграф до того места, где упала вещичка, — портмоне!.. Взял вещицу и — за попом:

— Эй, бачка, ты партманет терил!

— Да? — Поп растерянно сунул руку в карман. — Правда, сын мой… Как же я потерял его?..

— Платком. Держи на. Сберегай. Людей буваит ох какой не одинаковой.

— Спасибо, молодец! Похвально поступил, похвально. Да. Благодарю. Сам-то мордвин? Или чувашин?

Разговорились. Поп — им оказался ключарь Троицкого собора отец Памфил — расспросил парня, кто он, откуда и зачем здесь. Охотно и откровенно рассказал тот о своих злоключениях. Отец Памфил расчувствовался и велел прийти в соборную караулку — насчет работы. И в тот же день был Евграф определен сначала в помощники, а затем и в преемники соборного сторожа.

Служители Троицкого собора долго испытывали стойкость Евграфа на всякие искушения — душу его словно сквозь отверстие кольца пропускали. Посылали за покупками и давали бумажные деньги, которые приходилось разменивать, и всякий раз Евграф исправно приносил сдачу — не утаивал ни полушки.

вернуться

2

Кулы — умрет.