Изменить стиль страницы

Долбун видел уже, что дело складывается неблагоприятно, во на всякнй случай выдохнул ласково: — Зови меня Кирюшей, будто человек я, — мне и приятно. Ты мпе нравишься, лысенький, ровно банничек. Генерал отскочил и вдруг, начиная понимать, протяжно прошептал: — Так ты кто же? — Я? Я вроде как бы черту свояк. Вот хлопну тебя по лысине, и станешь — белый кот.

Именно в этом месте генеральша пронзительно ахнула, ибо увидела у голыша длинный хвостик, и, как подкошенная, свалилась на ковер. Генерал испуганно визгнул. И конечно: при чем тут, право, оторванная нога отца и голова деда?! Разрешите Никанору Васютину быть Никанором Васютиным до конца! Пусть лицо его почернело со страху.

На шум прибежали васютинские люди: босой кучер Федька — он бы самого Вельзевула в бегство мог обратить, потом Марфушка, васютинская горничная, чуть не голышом — известная она бесстыдница, да еще там двое-трое.

Федька оторопело глянул на Долбуна, смекнул вслух: «анчутка», перескочил через барыню и закричал так, что генеральский зуб затих сразу: — Эй, гей! запирай, Марфуша, окна… Мы его в бочку посадим, потешимся. Эй, запирай!.. Но Марфуша, несмотря на все свое бесстыдство и другие гибельные для девушки качества, склонилась над бездыханной барыней. Федька сигнул на Долбуна, но тот кувылькнулся в окно, показал коришневый язык из-за ноги обалдевшему Федьке и прошипел уже из-за клумбы, — а на клумбе росли разные благородные цветы — У-у, падины! Федька отпрянул от окна…

В небе было чисто тогда. Слава тебе, Господи: Столбуниха-то спать пошла. Пора, тетенька!..

И ведь какие случаи происходят: в ту же ночь у Васютина серого выездного жеребца со двора свели!

Ночь катилась медленно. Над полями, над дымящейся синим сладким паром травой разлеглось ночное небо, широкое, как луговина в цветах. По траве елозит тихая зелень в ночной звездящейся тишине. И каких ведь здесь только нет: «большой, автоматический — выбор-с», — как лавочник Сумянкин на Конешемского говорит. И, главное дело: никому и в голову не придет ведь, что зелень-то эта и есть самое счастье. Мне Филимониха сказывала: «расщепи, говорит, пень на Духов день, да поймай и рощеп-то черта носом: что-ни попросишь — все будет; хочешь — денег мешок, хочешь — масла горшок, сруб, корову ли, жену».

Вот над Долдоньевым Кусом пролетело по небу большое, — сзади хвост помелом. Только не Филимониха то: она на богомолье сбиралась.

Долдоньев Кус! — Сто сорок домов да церква Благовещенска. В Долдоньевом Кусе — ох, конокрадов много! Сказывали, будто даже Трифоныч сам по ночам на промысел ходит. Я не поверил: с такой-то бородой, с такими-то глазами? Но врал, конешно, Митька Кузяков неспроста.

Храм зато обширный, благолепие! Конокрад и пить может, и убить может, и Бога не забудет. Конокрад есть русский человек.

А при храме есть, между прочим, дьякон Логин. Труба! Труба, а не дьякон, — зверь! Многолетие зачитает, — беги, убьет! Достигает дух диакона Логина до первого небесного круга, простирается нутро Логиново необъятно. Еще когда в стихарь посвящали — крепко пил: труба промывки требовала. Был неоднократно потому в крайней опасности жизни. О! Ему б полководцем быть! Саблю, пушку и коня!

Ныне пьет он от тоски, — третий день. Дьяконская тоска — это когда дерево трещит, ломаясь. Да вот, загляни в раскрытое-то его окошко: необычайный лик и на нем нос лиловым бутоном. И ведь недаром: у Логина порядок такой — бутыль в день. Днем на сеновале пьет.

Вот в приливе rpycти допил стакан, повесил голову на руки и задумался. Логин всегда думает вслух. Слушаем: — Суета сует. Кому повем печаль мою! Эх, застрелиться, что ли?.. — Нет, ты лучше утопись!

В необъятное изумление впав, повертывает голову налево Логин, видит черта. А это был не черт, это был Долбун. Отчетливо понимает дьякон нечистое появление: после трех-то бутылей и не такие посетят.

Рассуждает Логин: — Та-ак-с значит, до точки дошел. Та-ак. А почему же ты не страшный? Почому у тебя хвост веретеном, а без кисточки? Почему рогов нет? А ну-ка, бодни меня рогом, ну? Не-ет, меня, брат, не проведешь! Самозванец… Ты лучше бы змием явился ко мне! Конфузится Долбун: — Я рычать могу-у… Логин руками развел, — я, мол, тут ни при чем: — Чудно, рыча-а-ть! Я тоже рычу, а вот я не черт, а пятнадцать годов — дьякон! Чёрт есть зло! Какое ж ты есть зло? Ты погань и винный осадок, ты есть пьяное недоразумение моего дьяконского воображения!.. Долбуну сразу обидно стало. — Не надо ругаться… Я из тебя могу клок волос вырвать. Могу сделать, что хромать будешь…

А Логину и смешно: пил-пил, думал, явится допивать самый главный, — глаза как уголья, из ноздрей смрад, — а тут на — голый поганец и даже без рогов. Спрашивает дьякон, смешно ему: — Поцелуй-ка вот тот подсвечник.

Рад ненашик доказать, что ошибается Логин, целует умильно подсвечник коришневой губой, скосив глаза. А дьякон хрипит винным хрипом: — Какой же ты есть черт? Да разве ж черт может церковный предмет лобызать? Ты ведьмак! Иди вон, я тебя не боюсь. Ты тень пустой бутыли… Уходи…

Чуть не плачет Долбун: — Я у тебя жить буду… Ты меня лучше Кирюшей зови, я смирный буду. Я врал это, про клок-то волос. Меня Яшка выгнал, меня Никанорова барыня чуть не съела. Я же добрый ведь…

А Логину спать охота, берет дремота его. Не боится он чертей: таково есть дело дьяконское — за бутылями с чертями воевать. — Ну что ж, живи! Я тобою попа по праздникам пугать буду, злобится он на меня. Лезь в бутылку, там и живи… Я тебя мухами кормить стану. Идет? Плаксиво носом хлюпнул Долбун: — Му-ухами? Ты лучше меня Кирюшей зови…

Но Логин храпел уже. И не посмел Долбун нарушить дьяконский сон. Постоял, поглядел. Слеза набежала, — проглотил. Обидно стало, — смолчал.

Влез на подоконник, поморгал, оглянулся. Возит дьякон по полу стопудовый храп. Дьякона Логина волоса полстола застелили рыжей пряжей. И вылез Долбун за окно. Была в нем звериная грусть, хотелось пореветь и палец прокусить кому-нибудь.

Поднималось медленно солнце сбоку веленого благовещенского купола, меж зеленей березовых, дальнего леса, куп.

Пели утренние петухи. Мычала корова, просилась ыа луг. В утреннюю прохладу тоненькими ручейками протекали запахи веселых зеленых полей.

Эх, живут долдоньевские конокрады в земном раю…

Пигунок сидел и дремал.

Все дело у Пигунка было в бороде. Борода-то и клонила его в дремоту, потому что каждую ночь паучком бродил по ней сон.

Дремал.

Дятел долбит — кукушка тоскует, мне Филимониха надысь сказывала. Кукушку не так спрашивать нужно — «сколько мне лет жить», а вот как — «кукуш-кукуш, сколько бы мне дней, столько тебе детей» — завсегда она тебе сорок раз по сорок сороков тогда прокукует.

В подтопе желтые дразнятся язычки, — шустрые такие. Заливает жаром небо, но утренних птиц до полдня не унять! Эй, вы, конокрады! Не ходите вы в церкви, ходите в березовые рощи слушать пенье птиц… Просветятся души, — и будете вы, как березки, сами в белых рубашках по земле гулять!

Закрыл глаза Пигунок свои, хорошо ему. Течет деготь под землей, течет деготь за берестом белых стволов, течет деготь в жилах Пигунка Якова. Вдруг слышит Яков жалобное: — Дедушк-а-а… Знает дед: помстилось; опять: — Дедушк… Пигуно-ок! Открыл глаза, ба — Долбун стоит! Закипятился Яков вдруг: — Я вот тебя щучкой хвачу ноня!.. Прокляту-ух! Остановил Долбун Якова, — печаль в нем: — Не подействует на меня щучка. Щучкой меня не взять! Ты на меня хомут надень — я и пропаду весь… Не понимает Яков, — пальцы растопырил: — Это зачем же пропадать. Ты живи, как все живут, имей себе фатеру для своего удовольствия, где хочешь, и не трогай никого… Горько Долбун усмехнулся, — пожалей Долбунца, банную блазну — всякая жалость в небе засчитается. — Не жилец я тут… Как пни вы. Надень на меня хомуток, дедушк-а… Но могу боле!.. Недоверие в Пигунке. — А потом пакость какую ни на есть выкинешь? Будешь деготь поганить мне. Блазна… Но увидал слезинку Яков, — поверил. — У, ты и впрямь так? Эк тебя закорежило за одну-то ночь! Ну-к, ладно, посиди здесь… Подложи дровец под котел, — посмотри. Поду принесу счас…