Изменить стиль страницы

Тут вылезает из корчаги голый, коришневый, ростом в аршин о вершком, прямо неприличный, и даже шестипалый на левую ногу. И прямо на Пигунка.

А Пигунок начинает наговор читать, — тот остановился. Дошел Пигунок до трех святителей, нам они камень Алатырь в воде хоронили, да и забыл дальше. Лаптем досадливо в землю постучал Яков, — не идут на память слова. Ладошкой затылок потер, — забыл. Ворочается растерянно Пигунок, в ногах даже от досады вакололо, глава таращит, а тот ему: — Ты, Яшк, брось, говорит, ты не то читаешь! Я банничек, а ты на лешаков читаешь. Опешил Яков. Он хоть и сонный, да добросовестной: — Постой! Как же это так? Я на банников-то и не знаю. Ты погодь тут, я на тебя гусиную голову из сундучка достану, притащу счас. Рванулся было, да тот ему дорогу заступил: — Смирись, дед. От меня не отботаешься гусиной-то головой, ни-ни! Тюря! В Якове сила его обиделась: — Ты чего же, это, ругаешься-то? Я на тебя управу найду! Ты мне деготь весь запоганил, — да еще ругаться тут. Смеется только ненашик, — зубы показал. Гребешком у него зубы, прямые — землю грызть. — Смирись, не то хуже будет… Все равно, знай, буду теперь я у тебя жить. Слезливо заморгал Яков, бороду затеребил растерянно, да вспомнил вдруг Иван Иваныча и только рукой махнул: — Живи-и… У, тварюга… Живи у меня…

А солнце так мягко шелестело в зеленях веселых берез. Кукукнула кликушей птица там одна. И шел полдень синим и светлым, до боли, небом, бурля, как расплавленная медь.

Снизошел на землю молитвенной стопой поздний час июня. Сидели оба возле шалаша: Яков все выдумывал, чем бы это блазну банную назад вогнать, а блазна сидела около да зубы скалила. Со стороны — нехорошо так.

Ушло солнце с засиневшего к ночи неба. За орешиной в копортнике шевелился кто-то изредка: знамо, не живой!

Чайничек одиноко повис над костром.

Заговорил ненашик ласково: — Ты вот что Яшк, ты мопя сынком зови… Я тогда смирным буду… Ты мне, старик, по душе очень. Ты меня сынном, а я тебя Яша. Разозлился дед: — Какой же это ты мне сынок, — шестипалый-та! Ты блазна, ты скакухи вроде, ты недоросток. Я тебя Долбун буду звать, — всю ты мне своими словами голову продолбил!.. Блазна безносая, пра-а… А тот вубы скалит, голую коленку гладит себе: — Зачем же — Долбун! Ты уже лучше Кирюшой меня покличь, — будто человек я… Мне и приятно… И потом: скаку-уха. Скакухи на горах живут, а я банничек. Я и скакать-то по могу… Дед и отвернулся и плюнул сгоряча.

А вечер протекал тихо, как светлый ручеек. Омой в нем лицо — и будешь светлый!

А свет ручьился с неба вечерней тишью… В березовой роще всегда ласково. Всегда в ней слышно, как зеленые херувимы воркуют на сучках. Приди сюда хоть конокрад, но защебечет в нем душа херувимом, и станет спасенником конокрад.

В березовых рощах рождаются райские птицы из зеленой тишины позднего часа.

Яков Пигунок отошел: — Ты от какого ж блуду повелся-то такой? Долбун ртище свое до ушей расстегнул: — Ха, откуда! Это ты хорошо спросил: я люблю сказывать. Пашка плотник, когда лавочнику Столбунову баньку строил — подкинул ему гвоздик ржавый под закладное-то бревно. Вот я из гвоздика и повелся. А раз пошел сам-то Степан Максимыч со Столбунихой париться, а я ему из каменцы-то кашлянул, да и пискнул, «топи, говорю, баню крепчее, — подымется дух жарчее». Пискнул, не смеху для: да самое-то Столбуниху и попарил веничком. Глуп был — вылез из чугуна — тут меня и накрыл шапкой Столбунов сам, а потом щуку живую подпустил… Едва убег я…

Слушает, — сидит он на сундучке, — Пигунок да на ус мотает. Из бороды Пигунковой деготь можно гнать. — Ты что же, ненаш, боишься, значит, щук-то?

А Долбун-то и распустился весь, руку к тому месту прижимает, где у нас сердце, а у зеленей — кила.

Мне Филимониха надысь сказывала: «у зеленей, говорит, нету сердцa, у зеленей у всякой вместо сердца кила, и корешки из ей растут»…

Разошелся Долбун: — Да я всего боюсь: и щук, и мышей. Мне баушка Василиев напророчила: тебя, говорит, либо крапива загрызет, либо мышь летучая голову откусит…, Наматывает Яков: — Тa-ак, значит, щучка? Та-ак… Вдруг спохватился Долбун. Снова отточились гневной яростью шилья в глазах, навострились зубы гребешком. — А ты что, меня назад вогнать собрался? Ты брось, дед, думать…А не то я тебя во сне чуркой хлопну, да-а…

Пигунок, — эх! Сила-то в нем сонная! — Так и осел, а тот пуще, пуще: — Я у тебя зиму и лето жить буду, так и запомни! Ну теперь есть давай мне… Есть хочу! Пигунок, — что же! Он и паучка не тронул: каждый может себе на земле фатеру какую ни на есть иметь. — Вон, говорит, бери: каша в горшке. Бери, тварюга!.. Каша хорошая, — пшенная… Расшипелся Долбун: — А-а, ты, никак, насмехаться вздумал? Кашу? Нет, дед, — я только землянику есть могу, — ты поди вот насбирай мне землянички туес! Ну! Чуть не плачет Пигунок Яков, за бороду ухватясь: — Да что ты, тварюга! Окстись, Долбун проклятух! Как же это ты, неправославный-то, да землянику… Рази же это возможно? Шестипалый! Визжит Долбун, как хорек на привязи: — А-а… А я шестипалым стал из-за кого? Из-за тебя! Ты меня в корчаге передержал. Я тебя два часа ждал. Поджидал, пока подумаешь… Вот что, дед. Я тут вот спать прилягу — ежель ты мне к утру туеса не насбираешь, я тебе бороду головешкой спалю! Так и знай! Мотнул Пигунок головой покорно, — фатеру дал, давай и пропитание! — выбрал туесок, который помене, и побрел дед в лес… И огорчился Пигунок, и бороду уныло повесил. Эх, хоть бы дождик, что ли, пошел! Прошел шагов двадцать, вернулся опять в шалаш, а Долбун уж храпит. И храп у него нечистой; храпит, словно ножик точит.

Наклонился над ним дед на коленки, бормочет: — Долбун, а Долбун! Спит. Не слышит банная тварь. — Эй ты, тварюга, долбунищща проклятая, слышь-ко, чущгунная рожа! Проснулся тот. — Чево, Яшк, зря ты пристаешь ко мне? Чуть не плачет дед: — Долбу-ун! А как же я тебе зимой-то землянику стану искать, — не растет ведь!

Зевнула блазна и только вильнула досадливо хвостом: — Не горюй! Будешь ты для меня в теплые страны ездить. Я тебя на помеле летать научу… Ссутулился дед: то скакуха на его спине, то мужик лесиной, а то вот на — сам он, Пигунок, на помеле, за земляничкой, накось!

В зеленой тиши березовых лесов сладкое шуршанье вечерней листвы дороже мне материной колыбайки.

Святись, душа!

В березовой зелени лесной тиши сладко шуршит листвою вечер.

Пой!

Низошла на березовые рощи голубая тишина. Долбит в нее крепким носом дятел. И когда продолбит дырочку — выглянет оттуда, из голубой-то тишины, первая звезда.

И дороже мне та звезда материной улыбки надо мной, когда смутный ветер мяукнет в трубе, прячась от дождя…

С туесом идет по лесу Яков Пигунок, горбясь от нежданной беды. Пришла та беда, села на ворота, взяла Пигунка за ухо, говорит беда: «Стой, Яков, не трясись: я у тебя на постой встану».

Горько Якову Пигунку, ох, горько. Землянику собирай для банной блазны, ох! И Филимониха-то небось ушла уж на богомолье: сбиралась давно. Разорвись, а корми блазну земляникой!.. А что есть земляника? Березовая пречистая кровь, вот что: всегда она на березовых порубях, на березовых палах капельками тает под солнцем на горках гнилой листвы…

Трудно сгибаться Пигунку. Двадцать лет у дегтярной корчаги продремал дед, а тут — на. И ничего тут стыдного для Пигунка нет! мало ль что бывает… Бывает и красив, да глухой, и умен, да кривой, — разное.

Надо непременно тут речку вам показать.

Протекала за лесом речка. Прекрасная речка, — назовем, чтоб не узнали, Шепелихой. Рыбу в ней ловить — толстя щий невод можно порвать, не об корягу, а от рыбного мно жества.

Не широка, но глубока. Не длинна — зато богата и кра сива, как девица под венцом, золотым обручем заката. Дед бродил-бродил — а в туеске только днище закрыто, пока — ноги закололо и туб… Вышел дед нечаянно на реку. Несомненно тут Провидение сказалось. Мне Филимониха сказывала: «без господней воли — чирей не вскочит, лист не завянет, кура яйца не снесет». Я Филимонихе верю. Вышел, — видит: греются лиловые тучки шелковыми пояс ками в последних лучах, а еще ближе — «Гурмачи» видны, — васютинский белый дом как на ладошке, — а на берегу реч ки — мужички копошатся, два…