Лермонтова поразила значительность, которую Мартышка вкладывал в свой напряжённый взгляд, в интонации, в хищно насторожившуюся позу. Он впервые понял, что тот его ненавидит. За что? Причин, которые можно было бы припомнить, представить, объяснить, не было. Лермонтов вдруг ощутил на душе такую тягость, что ничего не смог сказать и, пожав плечами, отошёл.
— И правда, как он тебя ненавидит, — растерянно и грустно покачав головой, сказал Лермонтову Серж Трубецкой, который находился поблизости и всё видел и слышал.
Но тяжёлые чувства никогда не владели Лермонтовым долго.
— Ну, ну! — ответил он Трубецкому. — Ты-то ведь знаешь, что мы друзья...
Несколько дней спустя после бала в гроте, удавшегося с таким блеском и принёсшего Лермонтову славу незаурядного maitre de plaisir[176] была очередная вечеринка у Верзилиных.
Мартышка появился в гостиной, одетый, как обычно, по-черкесски, важный, томный, без тени улыбки. У двери, сделав надменную гримасу, он о чём-то заговорил с одним из завсегдатаев верзилинского дома, юнкером Бенкендорфом, у которого, наверное, в отличие от его знатного родственника, было прозвище «бедный Бенкендорф». Лермонтову показалось, что Мартышка за что-то делает безобидному шалопаю выговор, и уже хотел чем-нибудь отвлечь его, но в это время на помощь «бедному Бенкендорфу» поспешил его верный приятель, старик полковник Зельмиц. К удивлению пятигорских жителей, они были на «ты» и составляли такую же пару, как Лермонтов с Монго или Дорохов с «немирным» Колюбакиным.
Приблизившись, Зельмиц попросту отогнал Мартышку от «бедного Бенкендорфа». Найдя глазами Эмилию, Мартышка направился к ней.
— Prenez garde, — сжав руку Эмилии и шутливо изображая на лице страх, сказал Лермонтов. — Void que s’approche le farouche montagnard[177].
В этот самый момент Серж Трубецкой, сидевший за фортепьяно и наигрывавший модный канкан, который ещё никто не умел танцевать, оторвал руки от клавиш, и слова «lе farouche montagnard» повисли в воздухе...
Глаза Мартышки, который уже успел подойти, на миг потемнели. Он принуждённо кивнул Лермонтову и поцеловал у Эмилии руку...
Когда расходились, Мартынов в темноте догнал Лермонтова у калитки и торопливо и злобно, по-старушечьи, стал ему выговаривать.
— Ах, отстань! Я хочу спать, — в ответ на его длинную французскую тираду, махнув рукой, сказал Лермонтов и, отстранив его, пошёл.
— А я не отстану! — догоняя, в бешенстве крикнул Мартынов. — Я тебя вызываю. Je vous provoque! — сам не зная зачем, повторил он...
Пятнадцатого, на третий день после ссоры, Лермонтов поехал на место дуэли из Шотландки, немецкой колонии, расположенной как раз на половине пути из Железноводска в Пятигорск. В Шотландке Лермонтов обедал в ресторане известной фрау Рошке с Катенькой Быховец, Лёвушкой Пушкиным и с неразлучной парой — Зельмицем и «бедным Бенкендорфом».
Лермонтов за обедом, весело гримасничая, рассказывал Катеньке о битве с «гигантом мартышкой», которая ему предстояла, а Катенька, по настоянию Лёвушки и с разрешения Зельмица выпившая шампанского, будто непроизвольно вкладывала смуглую ручку в руку Лермонтова, звонко смеялась. На прощанье она подарила ему своё бандо[178].
Расставшись с Катенькой и остальной компанией, Лермонтов сел верхом и, чтобы не вызвать ничьих подозрений, бесцельно и лихо покрутился на коне перед верандой, беспечно помахал рукой и поехал встречать своего секунданта, Мишу Глебова...
Едучи рядом с Глебовым и по временам сдерживая застоявшегося Черкеса, который рвался перейти на рысь, Лермонтов сосредоточенно и внимательно слушал своего спутника и в то же время тихо и чутко прислушивался к тому, что делалось внутри его самого. Он теперь уже знал, что меньше чем через час будет убит, что это где-то и кем-то уже давно решено и что он сам тоже готов к этому. И он ясно ощущал таинственную отчуждённость, уже отделявшую его от Глебова, от бабушки, от Монго, от потемневшего, но всё ещё голубого вечернего неба, частью закрытого как будто надвигавшимся Машуком; даже от Черкеса, на котором он сидел и теплоту которого чувствовал сквозь крылья седла. Словно прозрачная, но крепкая стена стояла между Лермонтовым и всем, что его окружало.
Он отвечал Глебову гладко, пространно, впопад, но временами ему вдруг казалось, что делает это не он сам, а кто-то за него; сам же он целиком отдался внутреннему разговору о том, что его ожидает так скоро, и о том, что же будет с синим высоким небом, с тёмно-зелёной, сухо трепещущей листвой алычи, с ручьём, пересекающим каменистую дорогу, с бронзовыми бликами, тепло и таинственно мерцающими в потемневшей прозрачности ручья, когда его, Лермонтова, не станет.
Впрочем, в глубине души Лермонтов сознавал, что после его смерти всё должно остаться по-старому — вот так, как сейчас, только просто без него, и от этой мысли на один миг становилось так страшно, что он вздрагивал, как это бывало по ночам, когда он, засыпая, вдруг, помимо своей воли, вспоминал о смерти или о Варенькином замужестве.
— Мы с Ксандром приказали подать шампанское к девяти, — сказал Глебов, натягивая один повод и заставляя свою донскую кобылицу идти не по обочине, а посередине дороги, рядом с лермонтовским Черкесом.
— К девяти? Пожалуй, это в самый раз, — притворно участливо ответил Лермонтов, хотя твёрдо знал, что шампанское не пригодится.
— Ну да. А вдруг кому-нибудь из вас придётся переодеться, — просто, без всякой значительности, пояснил Глебов, стараясь выдрать колючку из гривы своей лошади.
Лермонтов знал, что и переодеваться тоже никому не придётся, и всё-таки ответил раздельно и громко, с прежним прекрасно разыгранным интересом:
— Да, конечно, вдруг и впрямь придётся!
Вёрстах в двух от Пятигорска, не доезжая места, где дорога круто, почти под прямым углом, сворачивает в горы, Глебов и Лермонтов встретили молодую казачку Алку, дочь старухи Корсачихи из Капитанской слободки. Алка шла по самой середине дороги, напрягая крепкие загорелые ноги и балансируя под тяжестью коромысла, на котором висели две круглые лыковые кошёлки, закрытые сверху белым полотном. На полотне проступали лиловые пятна — Алка несла к ужину вишни в гостиницу Найтаки.
— Ау! Шалопут-киргиз! Почто сегодня не на булеваре? — звонко крикнула она, узнав Лермонтова и метнув любопытный взгляд на незнакомого ей Глебова.
Выведенный из задумчивости, Лермонтов чуть заметно вздрогнул и улыбнулся Алке.
— А мы тебя встречать выехали, — в тон ей сказал он.
— Ну, ну, сказывай! Люди-то видят, как ты к атамановым дочкам бегаешь!
— Ишь ты... ящерица! — сказал Лермонтов и остановил Черкеса рядом с Алкой.
Алка освободилась от коромысла и, щурясь от солнца, взглянула на Лермонтова. Из-за этого прищура взгляд у Алки был дерзкий и обещающий, что-то дерзкое и обещающее было в её звонком голосе, в ленивых изгибах её красивого крупного тела. Любуясь Алкиным лицом, чутко ловя исходящие от неё тёплые, смутно тревожащие токи, Лермонтов почувствовал, как начала исчезать угнетавшая его отчуждённость, как от взгляда зеленоватых Алкиных глаз рухнула неумолимая стена и мир снова предстал перед ним в своей прежней теплоте и интимности. Ничуть не удивившись этому волшебству, совершившемуся одним только Алкиным появлением, Лермонтов успокоенно и радостно рассмеялся. Мысль о смерти, только что тягостно его наполнявшая, показалась ему нелепостью, пришедшей из далёкого полузабытого сна. Алкин смех, беспричинный и такой же радостный, как его собственный, подтвердил это.
— Я хочу пить. Дай-ка вишен! — сказал Лермонтов.
— Ага! Вот и я пригодилась!
Гибко склонившись над кошёлкой, Алка развязала её и набрала вишен в ярко начищенный жестяной ковшик. Черкес, вытянув крутую блестящую шею и раздув ноздри, шумно понюхал ягоды и с брезгливым фырканьем отвернулся, звякнув удилами.