Лето сорок первого года, начиная с самого приезда в Пятигорск, обещало стать для Лермонтова сплошным праздником. Казалось смешным, почти забылось ещё недавно, при отъезде из Петербурга, владевшее им безотчётное чувство, будто на Кавказе ждёт его какая-то таинственная опасность, может быть, даже смерть. Вокруг него были друзья, были красивые женщины; отношения с начальством складывались легко — никакой службы, никаких обязанностей, никакой субординации, и всё, о чём просил Лермонтов, сразу же исполнялось: пятигорский комендант, полковник Ильяшенков, согласился просить начальника штаба войск, полковника Траскина, разрешить Лермонтову задержаться в Пятигорске; Траскин разрешил.
Не последнюю роль в этом играла слава: теперь уже Лермонтов почти не встречал людей, которые не читали бы «Героя», а за книжкой его стихотворений охотились даже писари.
Но главное наслаждение доставляло Лермонтову лето, его зной и блеск. Его радовала жаркая сквозная тень на бульваре, пробегавшая по светлым платьям женщин, по мундирам и сюртукам, по влажным, лоснящимся телам лошадей, дрожавшая на клумбах и цветниках, увеличивая их пестроту; радовал золотистый сумрак, застаивавшийся в таинственной путанице ветвей и листьев в саду при домике, который он снимал вместе с Монго. На улицах ему доставляло удовольствие глядеть на приезжавших по торговым делам черкесов-гуртовщиков, конных барышников, оружейников. Они ходили, никого не замечая, — высокие, костлявые, с равнодушно блестящими круглыми глазами. То ли они зачем-то ловко разыгрывали это полнейшее равнодушие ко всему окружающему, написанное на их неподвижных лицах, то ли им действительно была не интересна эта чужая и непонятная жизнь.
А Лермонтову и они были интересны, и он даже собирался написать о них что-нибудь и только ждал случая, который бы сблизил его с кем-нибудь из них...
Петербуржцев собралось много — почти столько же, сколько в прошлом году в Чеченском отряде.
Но иногда нет-нет да и прорывалось у Лермонтова тревожное, острое чувство, что вся эта радость и праздничность — последняя счастливая полоса в его жизни и за этой полосой — конец. Так сказала и гадалка в Петербурге — между прочим, та самая, которая предостерегала Пушкина против «белого человека на белой лошади». Лермонтов вспомнил свой наигранно-беззаботный смех, не рассердивший, а удививший старуху, которая подняла на него кроткий, соболезнующий взгляд.
Впрочем, и без гадалки будущее выглядело мрачно, если спросить себя, что будет, когда перестанет сиять солнце и небо нахмурится. Ведь из валерикского представления вычеркнули, в отставку не пустили, отношения с Машет зашли в тупик.
Серж Трубецкой, чьи дела были не лучше, назвал весёлую пятигорскую жизнь пиром во время чумы. «Нет, — серьёзно возразил Саша Долгоруков, — отпировать нам удастся, чума наступит потом».
Неожиданно почти что прямо из Царского приехал однополчанин, которого и Лермонтов, и Долгоруков, и Монго успели прочно забыть, но которому теперь даже обрадовались. Это был поручик Тиран, с фамилией которого в полку постоянно каламбурили. Он был так этим затравлен, что не рисковал на публичный выговор даже своему денщику, а остальных солдат только что не звал на «вы». Но каламбуров он этим не прекратил, любви солдатской не заслужил, зато в глазах кое-кого из начальников прослыл вольнодумцем и либералом, чуть ли не таким же, как Лермонтов и Долгоруков, которые, впрочем, по мнению этих начальников, и то не в пример были строже с нижними чинами.
Тиран чистосердечно признался, что напуган репутацией, которую сам себе схлопотал, и теперь выпросился в отпуск, в чём ему помог Петя Годеин. Тиран привёз Лермонтову письма от него и от Бухарова.
— Бухаров? — услышав эту фамилию, переспросил Лёвушка Пушкин (дело было за обедом в ресторации Найтаки). — Конный егерь, помнится, с висящими чёрными усами? Я знал его когда-то.
— Не егерь — гусар, — ответил Лермонтов, — а усы у него теперь сивые.
— Этого Бухарова я запомнил — слышите, господа? — продолжал Пушкин, — как автора великолепного афоризма, который он повторял всякий раз, как мы собирались: «Пить надо начинать с утра и больше уж ни на что не отвлекаться». Что-то в этом есть эдакое... ну как вам сказать? — Пушкин несколько раз прищёлкнул пальцами, ища слов. — Что-то мистико-философическое: желание проникнуть в таинственный мир, который кроется на дне бокала, в ту самую sphére infinie[171], по которой тосковал Паскаль.
— Прекрасный комментарий! — засмеявшись, сказал Лермонтов. — И вы оба просто трогательны в своём авторском бескорыстии: Бухаров уверял меня, что этот афоризм — твой.
— Мой? — растерянно спросил Пушкин. — Неужто и в самом деле мой? А я-то, дурак, пользуюсь им не иначе как со ссылкой... Впрочем, Миша, не обмолвись об этом случайно при начальстве. Бог с ним, с авторитетом...
После того как Лермонтов и Монго поселились у Чиляева, Лёвушка Пушкин стал почти каждый день бывать у них по утрам и, сидя на веранде за лермонтовским столом, переписывал в нарочно заведённую тетрадь стихи, которые Лермонтов сочинил накануне. Если новых стихов не было, он корил Лермонтова за лень и, покачивая густой зарослью жёстких рыжеватых кудрей, говорил:
— Что же это ты? Дурно, братец! Нехорошо!
Все списанные стихи Лёвушка выучивал наизусть и читал потом в доме местного старожила, генерала Верзилина (а иногда в ресторации у Найтаки) в своей особой манере, которой Лермонтов не встречал, пожалуй, ни у кого: если в стихах преобладал элегический тон или дело шло о высоких материях, Лёвушка тянул строки, будто распевая, если же изображались обычные положения, из которых состоит каждодневное житьё-бытьё, он читал так, будто просто рассказывал. Хотя и тогда оставалось нечто такое, что в простом рассказе бывает не часто: мало кому дающееся умение подчёркивать не замечаемые сразу оттенки смысла и глубоко запрятанная взволнованность, невольно передававшаяся слушателям.
— Мы, как на театре, разыгрываем в лицах твою «Княжну Мери», — сказал однажды Лёвушка Лермонтову, когда они большой и весёлой компанией — Монго, Серж Трубецкой, князь Ксандр Васильчиков, Саша Долгоруков, Миша Глебов — шли обедать к Найтаки. — Либретто полное и точное: воды, шампанское, карты, женщины, танцульки, поездки к Провалу. Нет пока только дуэлей на шести шагах. Но, кажется, и это скоро будет: говорят, из георгиевского госпиталя приехал Дорохов и откуда-то появился «немирной» Колюбакин. Эти ребята не любят шуметь без толку: «...пистолетов пара, две пули — больше ничего — вдруг разрешат судьбу его...»
— Вряд ли Дорохов настолько оправился, чтобы затевать дуэли, — ответил Лермонтов, — прошлой осенью его изрядно продырявили в Большой Чечне. А Колюбакин, слыхать, присмирел, разжалования боится.
— Ты ещё плохо знаешь этих людей, — с сухой усмешкой сказал Лёвушка. — Они и отдыху не рады, если никто не стреляет.
У Найтаки их поместили в отдельном кабинете с окнами на бульвар; лакей Геворк, молодой, но уже сильно располневший армянин, чтобы смягчить доносившийся оттуда шум, опустил кремовые полотняные шторы.
— Так луччи, — сказал он, ни к кому не обращаясь, — а двер в зал закрыт ны будым...
И, неторопливо двигаясь в горячем полумраке, освещённом жёлтым сиянием штор, захлопотал у стола.
Из залы послышался стук входной двери, шаги, и чей-то очень знакомый нетрезвый голос громко сказал:
— Ба! Никак, Дорохов? Здо́рово, брат! Но, побойся Бога: ты опять рядовой! Смотри: даже я капитан!
— Не с чем поздравить, — хрипло отвечал Дорохов. — Пока ты вёл себя порядочно, ты тоже был рядовым.
— Но, но! Ты хоть чуть-чуть думай, когда говоришь! — обиделся неузнанный.
— Что мне думать! За меня такие вот, как ты, думают, в эполетах! — с открытой издёвкой ответил Дорохов.
— Замолчи, жалкий человек! — крикнул в сердцах тот.
— Пусть я жалкий человек, а ты дурак! — ответил Дорохов, и по его голосу было слышно, что он усмехается.
171
...в ту самую sphére infinite [сфера бесконечного], по которой тосковал Паскаль. — Паскаль Блез (1623 — 1662), французский религиозный философ, писатель, математик и физик. С 1655 г. вёл полумонашеский образ жизни. В «Мыслях» (опубл. в 1669 г.) развивает представление о трагичности и хрупкости человека, находящегося между двумя безднами — бесконечностью и ничтожеством.