Надо сказать, что помимо озорной подруги и музыкантши была еще и третья Тука — Тука полубезумная. Бывало, я, оцепенев и не веря своим глазам, смотрел на нее, пытаясь подобрать ее безумию хоть какое-то соответствие в той повседневной действительности, которую знал. Я не мог соотнести его с тем, что когда-либо видел или испытывал сам, — во всяком случае, насколько я это помнил. Иногда ее безумие скрывалось под маской неистовства. По какой-либо причине, которую было невозможно определить ни тогда, ни позднее, спор Туки с ее младшим братом внезапно перерастал в столкновение, несомненно имевшее для нее одну четкую цель — смерть брата. В такие моменты Тука говорила ему то, от чего нельзя было защититься. Например: «Ты глупый, глупый! Косоглазый!» Мелочно и неумно. Тем не менее я видел, как он вдруг терялся, колени у него подгибались, как у человека, которого ударили в спину; я видел холодный резкий блеск в ее глазах — блеск ярче и острее, чем спартанский нож, — и с ужасом ждал, что сейчас она назовет все это просто шуткой и скажет брату, что на самом деле не питает к нему ненависти. Но она говорила еще более ужасные вещи, словно этот миг был последним и они больше никогда не увидятся утром: «Ты разве не знаешь, что все говорят про тебя? Ты лопоухий. Все твои приятели смеются, стоит тебе только повернуться к ним спиной!» Он начинал плакать, завывая от горя и совершенно не понимая, почему она так бесчеловечно к нему относится, как не понимал этого и я, наблюдая за этой сценой. Если поблизости оказывались взрослые — пусть даже ее рабыня, — они останавливали Туку. Ее отец отрывисто приказывал: «Тука, иди в свою комнату!» И она уходила. Рабыня шептала: «Тука! Тука!» Я и остальные дети, которые видели это, стояли онемев, словно ясным весенним днем у нас на глазах, упав с лошади, насмерть разбился всадник. Она же никак не могла остановиться, точно волк или разъяренная змея, которые не думают о последствиях. И однако же, хотя в это трудно поверить, Тука потом сама первая шла на примирение. Мягко и как бы извиняясь — но в то же время коварно перекладывая вину на брата, — она объясняла: «Ты вывел меня из себя». Он поначалу не верил ей, как в последующие годы не верил и я, когда она точно так же поступала со мной; но у Туки были ямочки на щеках и умный язычок, и боги одарили ее неотразимым обаянием, и чуть позже ее брат уже стыдился того, что произошло, и снова верил, что Тука любит его. Отчасти потому, что она умела найти своей вспышке якобы разумное объяснение — и ее ярость якобы объяснялась каким-нибудь недостатком самого брата, а впоследствии — моим. И он — как позднее и я — сосредоточивался на своей вине или невиновности и забывал о потусторонней реальности — убийстве. Так и ее отец, с тем же безумным блеском в глазах, однажды сказал мне: «Убирайся вон из моего дома!» — сказал это с такой не терпящей возражений окончательностью, что я бы ушел, не будь я тоже, хотя и на собственный лад, безумцем. Я был тогда молод и к тому же самонадеян, поэтому ответил: «Я не могу сделать этого. Не могу просто уйти и навсегда увести вашу дочь». Думая при этом: «Ах ты сукин сын, говноед проклятый». Старик дрогнул и, взяв себя в руки, со скрипом смирил свой гнев.
Иногда же безумие Туки облачалось в маску садизма. Порой оно проявлялось в ее отношении к своей рабыне, а однажды проявилось в отношении к своим сверстникам. Дом ее отца, как я уже говорил, стоял на холме. Его пологий западный склон представлял собой лужайку, которая оканчивалась вымощенной плитами террасой со столами и скамьями из камня, а дальше за ними были кусты сирени и высокие каменные стены. Как-то раз, вскоре после начала моего обучения у Клиния, я прятался на краю лужайки в тени беседки, стоявшей около ограды, и робко наблюдал, как Тука с тремя двоюродными братьями и еще несколько детей помладше играли возле дома. Двоюродные братья были чуть старше Туки, двое были черноволосые и смуглые, а третий белобрысый, с глазами голубыми и ясными, как вода в колодце. Малыши возились с маленькой тележкой, игрушечной копией четырехколесной повозки, которую обычно запрягают мулами.
Тука и ее братья сидели на траве; покусывая травинки, они громко болтали, поддразнивая друг друга. Старший из братьев, один из черноволосых, предложил заставить раба катать малышей на тележке, но потом передумал и решил покатать их сам. Те согласились, и он, посадив двоих на тележку, принялся возить их по кругу так, что у детишек захватывало дух и они визжали от радости. Он гнал тележку вверх по склону, и дети чуть не вываливались из нее, но в последний момент он поворачивал и снова мчался вниз, иногда делая вид, что собирается врезаться в каменные скамейки. Малыши в тележке вопили от счастья. Те, кто еще не катался, кричали: «Меня! Покатай меня!» Потом — не знаю, кому это пришло в голову, — игра изменилась. Тука и ее братцы привязали дышло к передку тележки — так, чтобы передние колеса не поворачивались, и, усадив в нее маленького мальчика, с веселыми криками «Держись!» и «Ты же не трус!» пустили тележку, громыхающую и подскакивающую, вниз по склону. Поначалу они направляли тележку в сторону от столов и скамей. Но я видел, как раз за разом ее путь изменяется, поворачивая по направлению к столам. Я подобрался ближе и спрятался за кустами на краю лужайки. Сердце у меня бешено колотилось. «Он такой глупый, что даже не догадается выпрыгнуть», — тихо произнесла Тука голосом нежным, как щебет ласточки, и рассмеялась. Ее мелодичный смех был нереален, как хохот призрака. Я видел, как она направляет тележку, улыбаясь и болтая с малышом, и я видел, как блеснули ее глаза, когда она толкнула тележку вниз. Я видел лицо ребенка, промелькнувшее в десяти шагах от меня, когда он понял, что сейчас ударится о скамью. Он пронзительно закричал, но удара тележки почти не было слышно. Все сбежали вниз по склону. «Ты ушибся? Ты ушибся?» На лбу у ребенка расплылось яркое пятно крови. Они сумасшедшие! — подумал я, имея в виду всех богатых. Но перед собой я видел дочь старого Филомброта. Если правда, что мертвецы выходят из могил и что где-нибудь на горной тропе или у озера можно встретить сатиров, то даже они не покажутся более странными, более недоступными обычному человеческому разумению, чем Тука в тот момент.
Вечером Клиний подошел к моей кровати и, близоруко щурясь, склонился ко мне. Он прочистил горло, так что было видно, как за его жидкой бороденкой заходил кадык.
— Тебе удобно, Агатон?
Подтянув одеяло к самому носу, я кивнул.
Клиний редко выказывал свои чувства, однако теперь он медленно, будто обдумывая свои действия, наклонился ко мне и взъерошил мои волосы.
— Скучаешь по дому? — спросил он.
Я отрицательно покачал головой.
Поджав губы, он долго смотрел на меня, рассеянно постукивая пальцами свою плешивую, как у изголодавшегося сурка, голову и хмуря брови. Над ним чернели покрытые сажей потолочные балки. Наконец он сказал:
— Ну ладно, юноша, не расстраивайся.
Затем он неуклюже ткнул меня в плечо. Рука у него была костлявой, и плечо заныло. В проявлениях любви, как и во многом другом, он не отличался особой ловкостью.
Но все-таки я рассказал ему. Он не глядел на меня, пока я говорил. В конце концов я расплакался, хотя давно уже разучился плакать. Мой соученик Конон смотрел на меня наполовину с жалостью, наполовину с презрением.
— Почему они это сделали, Клиний? Почему? — спросил я.
Он откашлялся.
— Наверное, они сумасшедшие.
— Нет-нет, — сказал он. Потом поднялся, еще раз прочистил горло и, задрав хитон, почесал волосатую ногу. — Все мы порой делаем странные вещи, — произнес он. Но не ушел, а еще долго стоял, о чем-то размышляя и яростно почесывая голову, отчего с нее, как снег, сыпалась перхоть. — Ну, спите, — сказал он и отошел к своей кровати. Он сел, поджав губы. Потом лицо его чуть разгладилось, и, выпятив подбородок, как человек, который собирается рыгнуть, он сказал:
— Мы обсудим это утром.
Но больше мы об этом не говорили.