— Например, что?
Она снова задумалась, затем подошла ко мне и взяла за руку. Ощущение необычайное, приятнее, чем прикосновение к птенцу в гнезде. Еще через мгновение она поцеловала меня в щеку.
Я был обречен.
Мы вместе играли, пока были детьми. Тука была настоящим сорванцом, на голову выше меня. Она казалась мне симпатичной, ведь я был ее другом, но в глубине души я понимал, что, кроме ямочек на щеках и нежного голоска, в ней не было ничего красивого. Голова у нее была большая, а нос, хотя и правильной формы, чуточку великоват. С такой внешностью она не могла соперничать с более красивыми девочками, но превосходила их живостью ума. У нее был самый острый язычок в Афинах — быстрый, как молния, ум и этот ее голосок, похожий скорее на шепот и такой нежный, что жертвы ее остроумия пребывали в неведении несколько дней, прежде чем до них где-нибудь в ванне наконец доходил смысл сказанного. Ее отец, человек пожилой, вернее, просто утомленный жизнью, по сути дела, ни поощрял нашей дружбы, ни противился ей. Он был самым занятым человеком в Греции и почти не видел своей дочери, да и те редкие мгновения, когда он с удовольствием смотрел, как она резвится на лужайке, или слушал ее игру на арфе, были омрачены государственными заботами, точнее — его самой большой любовью. У него не оставалось ни времени, ни душевных сил для иной любви, кроме любви к Афинам — городу прекрасному и чистому, как девушка на выданье, безумному, сумасбродному и желанному, как нечаянно обиженная жена. Этот город был его божеством. Выступая на Народном собрании, он умолял, как любовник или как богомолец, неистовствовал, как муж или как жрец, отвергнутый богом. И в каждом произносимом им слове дышала любовь — к облакам, плывущим над Акрополем, к колоннадам белых зданий из ноздреватого камня, растущих ввысь и вширь, к криворогим, крутобоким коровам, пасущимся в окрестных долинах. Несмотря на все его нарочитое и какое-то статуеподобное достоинство, он, как и всякий влюбленный, казался человеком, постоянно находящимся на грани помешательства. В то время шла война с Мегарами, и в афинской политике царил хаос. Когда я повзрослел, то, как ученик Клиния, был вовлечен во все эти дела. Отец Туки знал меня поначалу только как писца, и лишь позже он выяснил, что я был ее любимым товарищем по детским играм.
Я совершенно не помню, в какие игры мы играли все эти годы нашего детства. Помню только, что иногда мы подолгу беседовали — невдалеке молодая рабыня молча наблюдала за нами — и я порой пытался поразить воображение Туки своей потрясающей теорией о prima materia[1]. Она отлично умела делать вид, что внимательно слушает, и от этого я подчас выдумывал блестящие, как мне казалось, идеи. Для нее же они были пустым звуком. Музыкантша, она обладала совершенно нефилософским, даже антифилософским складом ума.
Иногда я часами слушал, как она играет на арфе. У нее был большой настоящий инструмент из заморского орехового дерева, украшенный драгоценными камнями и инкрустированный золотом, — подарок отца к ее двенадцатилетию. Он хотел, чтобы она стала лучшим музыкантом в Греции, и почти добился этого. Когда она играла для меня (или кого-нибудь еще), она относилась к своему искусству как бы небрежно, словно оно давалось ей легко и не представляло особой важности. Если она, перебирая струны с показной быстротой, допускала небольшой промах, то когда снова играла эту же фразу, непринужденно повторяла свою ошибку, выдавая ее за собственные вариации, искусно подчеркивая свое равнодушие к точности. Но я-то знал — пожалуй, даже лучше, чем ее учитель, — что это было для нее отнюдь не безразлично. Рано утром, когда начинали звонко петь птицы и все растения в саду Клиния, все травы и кустарники вокруг дома Филомброта ярко зеленели, омытые росой, я часто слышал, как Тука упражнялась на арфе. Звук был прекрасен: густые низкие ноты, точно звон пастушечьих колокольчиков вдалеке, звенящие высокие ноты, точно шелест серебряных листьев на легком ветерке, — но впечатление было такое, будто играет она не ради красоты. Она снова и снова настойчиво выводила одну и ту же фразу, с ожесточенным упрямством преодолевая непослушание пальцев и струн. Скукожившись от утренней свежести, я сидел на залитых солнцем каменных ступенях домика Клиния, поглощенный мыслями о Туке, и чувствовал, что она всем сердцем отдается мелодии и для нее не существует другой реальности, кроме тех десяти — пятнадцати нот, которые отказывались подчиниться ее воле. С каждым повтором фраза звучала чуть быстрее и увереннее, и, по мере того как инструмент уступал ее воле, Тука проигрывала эту неподатливую фразу, подбираясь к ней со все более и более дальних подступов, до тех пор, пока — и я тоже ощущал это — непокорная фраза вдруг не переставала сопротивляться и уже как бы сама вылетала из-под ее пальцев, словно буря из рук бога ветров. Затем внезапно, будто решение проблемы не доставило ей ни малейшего удовольствия, Тука переходила к следующему трудному месту — даже не доиграв до него; она тут же сосредоточивалась на нем, целеустремленная, как паук, — и вновь начиналось сражение за музыку против струн и непокорной плоти. Я сидел, очарованный Тукой — Тукой, которая на публике непременно хотела играть легко и непринужденно и которая ради этого хладнокровно брала красоту приступом, — и вот уже стихало возбужденное пение пробудившихся птиц, а афинским собакам, петухам и ослам надоедало объявлять о начале нового дня, и над Акрополем рассеивался туман. Клиний слегка подталкивал меня ногой, и я с удивлением поднимал на него глаза, хотя давно уже ждал, что он придет и, как гуся, погонит меня заниматься работой по дому. Я вскакивал и с притворным смирением отправлялся за водой к колодцу возле виноградника.
Но лучше — или хуже — было тогда, когда Тука играла по ночам. Иногда, уже поздно ночью, когда я и Конон, засыпая, лежали в темноте, до нас долетали звуки ее арфы. В эти часы Тука играла так, словно в мире существовало только чувство и природа была бессильна ему противостоять. Я открывал глаза и замирал, каждым нервом слушая музыку, которая летела сквозь безмолвие ночи, точно богиня, вышедшая на прогулку. Рядом со мной все так же медленно и глубоко дышал Конон, ничуть не потревоженный Музыкой, а Клиний беспробудно спал, укрывшись ворохом одеял, из-под которых с одной стороны торчали его загрубелые ступни, а с другой — взлохмаченная, похожая на воронье гнездо, голова. Я переводил взгляд с одного предмета в комнате на другой, и все, что выплывало из всеобщего мрака, казалось преображенным. Огромные глиняные кувшины с водой, стоявшие у двери, приобретали какую-то новую округлость — объем и мутную белизну, которые больше не принадлежали пространству и времени; до краев наполненные амброзией, они, подобно музыке, существовали в ином измерении. Большая деревянная астролябия, висевшая в окне на фоне звезд, словно громадная летающая машина с далекой планеты, обретала теперь некий новый смысл, будто превратилась из предмета в знамение. Конон, которого я попеременно то любил, то ненавидел, временами презирая его за дурацкие идеи, за его надменный эгоизм и коварство, а в следующее мгновение восхищаясь его неожиданной добротой, каким-нибудь внезапным скачком его мысли, которого я не мог сделать, какой-нибудь смешной репликой, которую я бы и сам хотел придумать, — Конон, по-прежнему спящий, как ребенок, возле меня, его загорелая рука около моего плеча, как будто во сне он протянул ее ко мне, теперь окончательно становился тем, кем был — моим другом, изменчивым и бесконечно дорогим, потому что видение вечности, творимое музыкой, говорило о том, что все мы исчезнем.
Арфа продолжала вздыхать, печальная даже тогда, когда мелодия была шутлива, и казалось, что ночь внимает ей, предаваясь горестным размышлениям о самой себе. Иногда я бесшумно, чтобы не разбудить Конона и Клиния, выскальзывал из постели, не одеваясь прокрадывался к двери и устремлялся к дому Филомброта. Я вскарабкивался на стену, цепляясь пальцами рук и ног за выемки в обтесанных камнях, и, когда добирался до окна Туки, повисал там, наблюдая, как она играет. Ее рабыня лежала на своей соломенной подстилке и притворялась спящей. Тука, одетая в хитон, сидела, глядя в сторону, и все ее движения были не такими, как в те моменты, когда она играла для слушателей: она была как бы внутри музыки и двигалась только вместе с ней, то чуть покачиваясь, то склоняясь и на мгновение касаясь лицом темного дерева арфы, как будто арфа тоже была посвящена в эту тайну. Я, как и музыка, разрывался от противоречивых чувств и, опять-таки как музыка, вновь и вновь возвращался к ним, словно переживая эти чувства еще сильнее — не разумом, но телом, — я мог удержать их и понять. Я ощущал себя вне времени, будто все вокруг было преходящим и холодно дианоэтическим[2]{28} и не имело значения, но в то же время я испытывал неодолимое желание подойти к Туке и предстать перед ней обнаженным, чтобы жестоко и грубо ввергнуть ее обратно в мир. Однако я висел на стене в нерешительности, в моей груди трепетала музыка, как ветер, как круги, расходящиеся по воде; холодный ночной воздух нежно овевал мое тело, и лишь когда у меня от напряжения начинали нестерпимо болеть пальцы, я спускался обратно. Когда я снова видел ее днем, все, происходившее ночью, казалось нереальным. Та девочка, которую я видел за арфой, вполне могла быть кем-то другим или же никем, призраком, но при свете дня эта девочка была Тукой, моей подругой, почти сестрой.