— Ему будет нелегко нас забыть, верно?
Без малого в десять он встал и обошел всех, прощаясь. Растроганный Одынец схватил протянутую руку, поцеловал ее в локтевом сгибе и попросил у Гете благословения. Тот сделал несколько удивленное лицо, засмеялся и потрепал Одынеца по волосам. Подошел Мицкевич, склонил голову и в поклоне коснулся губами плеча Гете, Гете охватил обеими руками голову Мицкевича, притянул к себе и поцеловал. Затем он взял со стола свечу и покинул комнату. В дверях он еще раз остановился, приложил правую руку к губам, с улыбкой повернулся и ушел.
— Адам, я не могу тебя постичь, — сказал Одынец.
Был поздний вечер. Одынец занимался укладкой чемоданов, что требовало от него изрядных усилий. Мицкевич, одетый, растянулся на постели и молча курил.
— Я и в самом деле не могу тебя постичь, — повторил Одынец. — Ты изменчив, как погода в апреле. Я отказываюсь угадывать твои настроения. То ты своенравный, изображаешь неприступность, отпугиваешь людей, изъясняешься загадками, всячески даешь понять, что тебе здесь противно, но уезжать решительно отказываешься. Потом на тебя вдруг находит такая общительность, что просто дух захватывает, ты суешь нос во все местные дела, ты являешься в обществе, так сказать, отдаешь себя на растерзание, и одновременно ты назначаешь день отъезда, заказываешь дилижанс, причем тебя совершенно не волнует, что твой друг и попутчик…
— Тебе обязательно изливать свои жалобы во весь голос? — спросил Мицкевич топом мягкой укоризны.
— Ах, Адам, — сказал Одынец и подошел к его постели. — Не снимешь ли ты фрак, чтобы я мог положить его в чемодан?
Мицкевич молча курил и не шелохнулся.
— Я знаю, — сказал Одынец, возводя очи к небу, — тебя здесь нет. Дорогой мой, я даже знаю, где находится твой дух. В честь прощания Юпитер запечатлел на твоем лбу поцелуй, мы все это видели. Ради тебя он еще раз пришел к фрау Оттилии — все это знают. Но, боже мой, неужели это дает тебе основание валяться на постели в вечернем фраке, тогда как твой друг и преданный слуга…
Мицкевич и тут не шевельнулся. Он сказал с усмешкой:
— Ну, а как райская птичка? Она залетела наконец в твои сети?
Одынец поджал губы.
— Разве я птицелов? — спросил он и, пожав плечами, вернулся к прерванной работе.
Чемодан решительно не желал закрываться. Сколько ни силился Одынец прижать крышку, чтобы защелкнуть замок, ничего не выходило. Он пробовал затянуть ремни, но покуда он затягивал один, крышка с другой стороны так приподнималась, что ему приходилось снова расслабить ремни, чтобы одолеть непокорную крышку. Мицкевич с улыбкой наблюдал за тщетными усилиями Одынеца, но на помощь к нему не спешил.
Наконец Одынец не выдержал, отпустил ремень, отчего крышка подлетела кверху, и с криком «А, пропади все пропадом!» бросился к дверям.
— Антон! — окликнул его Мицкевич. — Да что это с тобой? Ты нервничаешь. Я тебя просто не узнаю. Ты выходишь из терпения и не даешь мне спокойно помечтать. А все почему? О, я читаю у тебя в сердце.
Одынец остановился на пороге.
— Оставь свои шуточки, Адам, — сказал он полувозмущенно-полугрустно.
Мицкевич перевернулся на бок, подпер голову рукой и сказал, улыбаясь:
— Не послушался ты меня, Антон. Вспомни мои советы…
— А сам ты их придерживался? — спросил Одынец.
— Разве ты когда-нибудь уличал меня в непоследовательности? — ответил Мицкевич вопросом на вопрос. И поскольку Одынец промолчал, ибо как ему было догадаться с намека, куда клонит Мицкевич, последний продолжал: — Мы с тобой не созданы для драмы, где так много рассуждают и мало действуют. Разве ты сумел бы изображать муху в янтаре?
Одынец засмеялся, умиротворенный.
— Господи, какой вздор приходит тебе в голову! — сказал он.
— А теперь давай я тебе помогу, — сказал Мицкевич и соскочил с кровати. Он сбросил фрак и панталоны, которые тут же были запиханы Одынецом в чемодан. Даже объединенным усилиям чемодан поддавался очень туго. Чтобы затянуть ремни, им пришлось сесть на пол и упереться в него ногами. Но наконец они одержали победу. Мицкевич запыхался от напряжения.
— В море бы его кинуть.
Они разошлись по своим постелям и погасили свет.
В темноте Мицкевич снова завел свое:
— Ну, а как фрау Роза?
— Не мучь меня! — послышалось с постели Одынеца.
— У нее сегодня вечером были заплаканные глаза, я сам видел.
Одынец тяжело вздохнул.
— Ах, Антон, Антон! Что такое жизнь? Приход, уход, встреча, разлука. А писать она, по меньшей мере, обещалась?
— Ты уймешься наконец или нет?
— Доброй ночи, Антон, приятных снов. О ней.
Одынец отвечал только приглушенным рычанием.
Настало утро, а Мицкевич все еще не сомкнул глаз. Зато Одынец спал сладким сном — Мицкевич слышал его ровное дыхание. Но он не завидовал спящему. Он был почти счастлив, что сумел провести эту ночь без сна. И причина была вовсе не в чашке кофе, которую он против обыкновения выпил на ночь глядя. Нет, совсем по другой, более серьезной причине — и он знал по какой — так учащенно билось его сердце.
Кровать Мицкевича стояла так, что он мог лежа глядеть в окно. Он видел уголок неба, и ему захотелось увидеть больше. Он уже ощутил в себе простор нового дня, первого дня путешествия. Лошади были заказаны на восьмой час, сейчас не было еще и пяти. Он встал, торопливо оделся. Взгляд его упал на Одынеца, чья рука обнимала подушку. Легко угадать, что ему снилось…
Мицкевич на цыпочках вышел из комнаты, в сенях натянул мягкие дорожные сапоги. Они были сшиты из красного сафьяна.
Ощупью он спустился по лестнице. Ворота были открыты, за воротами его встретил ясный рассвет. Ослепленный, он закрыл глаза рукой. Рыночная площадь зияла пустотой. Взгляд Мицкевича скользнул по домам, еще скованным мирной дремотой. Ночью прошел дождь, он обмыл их стены, теперь утренний ветер подсушивал влажные пятна на фасадах. День обещал стать погожим.
Мицкевич тихо произнес:
— Приветствую тебя, ясное утро!
Глубокая радость захватила его, он невольно раскрыл объятья. Потом он торопливым шагом пошел по узким улочкам, чуть умерил свой пыл на перекрестке, завидев Фрауэнплан и дом Гете, и вскоре достиг парка.
Парк встретил его пением проснувшихся птиц. Волны совершенного счастья омывали его душу, и он продолжал свой путь вниз по долине, туда, где среди зеленой равнины, обрамленной деревьями и кустарником, в ослепительном свете утреннего солнца блистала серебряная лента Ильма.
Всепоглощающая мысль завладела им, и, исполненный блаженства, он твердил снова и снова: итак, мне дано было увидеть тебя, гений, узнать тебя, полюбить — несмотря ни на что, несмотря ни на что…
Капли росы висели на былинках, увлажняя его башмаки. Благоухали травы. На краю луговины перед небольшой возвышенностью, в мирном окружении могучих каштанов, лип и кленов, стоял Садовый дом. Плющ и дикий виноград, у которых зазубрины листьев уже налились осенней краснотой, карабкались вверх по окнам, отражавшим игру солнечных лучей.
Спал ли старец? Иди уже бодрствовал? Не скользил ли его всепроникающий загадочный взгляд по пышным кронам дерев, трепетавшим на утреннем ветру?
О, если бы ему дано было ощутить тепло сердца, заключившего его в свои объятия…
Перевод С. Фридлянд.
ТОВАРИЩ Н.
«Приходи к двум», — сказал товарищ Н. Он поднялся с кресла и протянул мне руку. Я шел по длинному коридору, который вел к лестнице административного корпуса, и думал: «Сразу видно…» «Сразу видно, — думал я, — чего стоят те люди, которые так преувеличивают». Не надо только все принимать за чистую монету: ведь в том, что они рассказывают, столько преувеличения! Выдумывают разные небылицы, брюзжат, вообще тяга к воркотне среди многих наших людей — неискоренима. Это зло досталось нам от прошлого, и мы должны его победить. Кроме того, во всем надо самому убедиться, а не слушать всякие россказни. Взять, к примеру, товарища Н. Товарищ Н. занимает очень ответственный пост, он — очень важный товарищ. Может быть, именно здесь зарыта собака. На тех, которые имеют вес, выполняют большие и трудные задачи, чего только не валят! Таковы люди. Речь идет о серьезных делах, а они лезут со всякими пустяками. Черт бы побрал этих несчастных обывателей! Изменять мир — это значит изменять также и человека. Мы должны воевать с мелочностью, от которой никак еще не избавятся многие наши товарищи. Эта мелочность — проклятое наследие прежних времен, она — часть того недоверия, которой раньше было броней против злобы и мерзости, окружавших человека. Раньше.