Изменить стиль страницы

Пишет вам ваша соседка, которую вы, наверно, и не помните совсем. Фамилия наша Зозулины, а по имени меня зовут Ксения, или Ксюша. Я к вашей маменьке Анне Ивановне еще девчонкой бегала…»

Что за Ксюша? При чем тут Ксюша? Не знает он никакой Ксюши! И знать не хочет! Он ждал письма от Азы, от матери, от отца… Откуда взялась Ксюша?

Почему шум стоит в ушах, словно после контузии? Ничего не случилось! Какие крупные, старательно выписанные буквы.

«…Все ваши письма, в которых вы сообщали номер своей полевой почты, до Троицкого дошли. Вы, верно, уже догадались, почему на них отвечаю я, а не ваши родственники…»

Ничего он не догадался! Он не может догадываться. Слишком страшно догадываться. На что он еще надеется? Почему боится читать дальше? Разве не все ясно! Дальше могут быть только подробности.

«…Первой полицаи забрали вашу супругу как жену командира Красной Армии. Увезли ее в город. Потом люди рассказывали, что их там собрали большую тысячу, погнали за Московские ворота в карьеры кирпичного завода и всех кончили…»

Хворостову на мгновение показалось, что в письме речь идет не об Азе, а совсем о другой, чужой ему женщине, которую кончили в карьере (зарой, зарой!). А сердце знало: об Азе говорится в письме. И кончили не другую, чужую женщину, а его Азу.

«…Ваш папенька Федор Кузьмич отвез сынка вашего в село Сковородино, где проживает бывший поп отец Герасим. Поп крестил вашего сынка, как и положено по всем православным правилам, и даже святой крест на него надели. Но и крестик не помог. Опять приехали гитлеровцы и полицаи, забрали мальчика и тоже кончили его».

Кончили, кончили, кончили! Кто посмел взять его Федюшку, который маленьким лежал в коляске, смешно спотыкаясь и пошатываясь, шагал от кровати к столу, однажды громко и внятно сказал «мама»! Какое отношение может иметь к его Федюшке тупое, как кувалда, слово «кончили»!

«…Вашу маменьку Анну Ивановну они тоже кончили прямо в избе. А папенька ваш Федор Кузьмич, как схоронили Анну Ивановну, ушли из Троицкого в неизвестном нам направлении. Где они теперь, мы не знаем. И никто в Троицком не знает, где мается старичок и жив ли?»

Хворостов увидел лежащее в стороне бревно. Подошел к нему, сел. Шум в ушах не проходил, — видимо, сердце так гонит кровь.

«…Домик ваш в исправности. Мы за ним по-соседски присматриваем. Даст бог, когда вернетесь с победой, хоть будет у вас родной угол.

Да, еще забыла сообщить, что за вашей супругой и сынком из города с гитлеровцами и полицаями приезжал известный всем Тимошка Жабров, сын прасола и шибая Фаддея Парфеныча Жаброва. Тимошка при немцах служил в полиции самым главным душегубом. Он собственноручно и кончил вашу маменьку Анну Ивановну. Перед приходом родной Красной Армии Тимошка из нашей местности бежал. Говорят, в Германию, в город Берлин.

Если вам доведется найти Тимошку в городе Берлине, то вы сами знаете, что нужно сделать с таким врагом рода человеческого за все его немыслимые злодеяния».

Надо думать о другом. Постороннем. Обычном. О чем угодно. Только о другом. Не об Азе и Федюшке, не о слове «кончили», а о другом. Все равно о чем. Только о другом. О том, что пора почистить пистолет, пришить на шинель оторвавшуюся пуговицу… Если думать об Азе, о сыне, о неизвестно где блуждающем отце, то можно закричать, завыть, удариться головой о стену…

Но Алексей Хворостов не мог заставить себя думать о другом. Против воли воображение рисовало картины гибели родных. Он гнал эти картины, но они возвращались, вставали перед глазами, словно безжалостный художник иллюстрировал каждое слово письма. И в них — черным пятном — Тимофей Жабров. Круглые оцинкованные глаза, трупный оскал безгубого рта. И руки! Железные руки робота, памятные еще с тех заройских времен.

Почему они тогда не догнали Жаброва? Если бы они на зарое догнали Тимошку…

Надо думать о другом! О чем угодно! Только о другом! Иначе сойдешь с ума, пустишь пулю в лоб.

Дивизия стояла в обороне. Зарылась в землю. Доты, дзоты, траншеи, колючая проволока, минные поля. Редкие ленивые перестрелки, ночные поиски разведчиков, «охота» снайперов. Оборона! Насколько легче было бы в наступлении! Не так одолевали бы воспоминания, меньше грызла сердце острозубая боль.

Может быть, потому, что в своем письме Ксюша писала о бегстве Тимофея Жаброва в Берлин (откуда она могла знать!), Хворостов все чаще думал: а вдруг их дивизия и в самом деле пойдет на Берлин? Прекрасно понимал: догадка Ксюши ни на чем не основана. Не такие уж гитлеровцы олухи, чтобы тащить в Берлин всякое отребье. Свои бы ноги унести! Все же Алексею казалось: победа будет неполной, если он не дойдет до Берлина.

Как ни кружила метелицами, ни пушила снегами, ни морозила рождественскими да крещенскими морозами зима, но и ее подточили и сломили мартовские ветры. Осели, засахарились сугробы, почернели, одрябли фронтовые дороги, в черной путанице голых кустарников завозились ранние птахи.

Пришла весна.

На других фронтах давно уже шли ожесточенные бои. Гремели освободительные громы вокруг Ленинграда, вырвались наши воины к границам Румынии и Чехословакии, поднялось Красное знамя над руинами Севастополя, по улицам Одессы, Тирасполя, Николаева мчались «тридцатьчетверки». Шла весна тысяча девятьсот сорок четвертого года! Даже американцы и англичане спохватились, как бы без них не пошабашили, и высадились в первых числах июня в Северной Франции: открыли второй фронт!

А их армия стояла, как в землю вкопанная.

— Товарищ замполит! Когда же мы пойдем? Так в Берлин и к шапочному разбору не поспеем. Или как и в прошлом году будем огороды пахать да бульбу выращивать? — осаждали Хворостова солдаты.

— Пойдем, пойдем! — успокаивал Хворостов. — Ставка свое дело знает! — А сам думал, как и солдаты: «Когда же?»

В середине июня по всем признакам стало ясно, что и на их участке фронта готовится большое наступление. Потянулись к передовой студебеккеры с боеприпасами и другим снаряжением. В лесах появились новые артиллерийские и минометные части и среди них длинные машины с верхом, затянутым глухим брезентом, — «катюши». А вернее всего, о предстоящем наступлении говорили тоскливые и в то же время радостные вопросы девчат из окрестных деревень:

— Говорят, скоро трогаетесь?

В ночь на 28 июня полк, где заместителем командира батальона по политической части был майор Алексей Хворостов, с ходу переправился через Днепр и ворвался в город Могилев. Солнечное веселое утро поднялось над городом, дымящимся пожарами. Первые радостные встречи с уцелевшими жителями, первые слезы, жадные вопросы:

— А Ивана Краскевича нет с вами?

— Петю Сугоняя никто не встречал?

— Иващенко Максима знаете?

Алексей Хворостов не запомнил, где и когда он впервые увидел этот плакат. Вероятней всего, в Польше. А может быть, и раньше, в Белоруссии, когда их дивизия вырвалась на прямое шоссе Белыничи — Минск. Какие жаркие, радостные, дух захватывающие были дни! По двадцать, по тридцать километров продвигались за сутки, преследуя в панике бегущих гитлеровцев. Пленных уже не брали. Овечьими отарами покорно брели они за одним-единственным сопровождающим нашим бойцом из нестроевых. Брели к нам в тыл обочинами, уступая дорогу идущим на запад советским войскам.

В белорусских пышных лесах, в нашем тылу, оставались разбитые немецкие части: батальоны, полки, дивизии… Что ни лес, то большой или малый «котел». Некоторые вражеские части, еще сохранившие боеспособность, пытались с боями прорваться на запад. Но большинство дичали в лесах, теряли воинский вид и в конце концов бросали оружие, выходили на дороги:

— Гитлер капут!

Советские войска стремились вперед. В те дни верилось: так будет до самого Берлина, до полной победы. Нет силы, способной задержать наступательный порыв наших воинов. Может быть, в те дни и увидел впервые Алексей Хворостов на развилке дорог указатель: «На Берлин!», а под ним — плакат. Молодой солдат, в пилотке, со скаткой через плечо, с веселым лицом, сидит и, как полагается перед дальней дорогой, переобувается. И подпись: