Изменить стиль страницы

Назар! Нет больше в живых нашего Лешеньки. Как погиб наш мальчик, я тебе сейчас опишу. Только не знаю, о чем прежде писать. Мысли в голове путаются, я теперь совсем бестолковая стала…

Спешу с письмом, чтобы оно пришло к тебе раньше, чем письмо твоих родителей. Все, что тебе напишут твои папа и мама, — правда. Так и знай — правда! Но я хочу тебе все рассказать сама, чтобы ты все узнал от меня. А напишу я тебе, Назар, очень страшное, и ты приготовься к самому страшному. Больно думать, что, когда ты на фронте воюешь с фашистами, я наношу тебе такой удар в спину, как какой-нибудь враг или предатель. Но так уж получилось! Мне тоже очень тяжело, и я плачу, но писать нужно…

Твои отец и мать напишут тебе, что во время оккупации нашего города я жила с немецким офицером. Это правда, Назар. Я жила с ним, и не потому, что он силой заставил меня, как насиловали гитлеровцы наших девчат. Нет, я жила с ним по своей доброй воле. Вот так получилось.

Но прежде хочу объяснить тебе, как погиб наш Лешенька и почему я оказалась в городе при немцах. В том последнем письме, которое я тебе написала, когда приближались фашисты, я сообщала, что наш завод должны эвакуировать на Волгу, в Саратов. Я все приготовила и для себя, и для Сереженьки и Лешеньки и стала ждать. Твои папа и мама решили остаться. Мама тогда сильно болела, и папа не мог бросить ее одну. Теперь мама, слава богу, хорошо себя чувствует.

Не знаю, почему произошла задержка, но наш завод долго не вывозили, и мы все ждали. Наконец, когда немцы совсем близко подошли к городу, нас быстро погрузили в железнодорожный состав и повезли. Но спокойно проехали мы только полдня. Сидела я с ребятами, ничего не ожидая, как вдруг вагон дернулся, да так сильно, что с верхних полок полетели узлы и чемоданы, заплакали дети. Я выглянула в окно. Поезд стоял в чистом поле, а от него в разные стороны врассыпную к лесу бежали люди.

Не успела я сообразить, что происходит, как снова удар потряс вагон. А потом еще и еще. Тогда я поняла: бомбят! Вагон наш наполнился дымом, пылью. Народ начал кричать страшными голосами, зазвенели стекла. Ужас какой-то! Схватила я на руки Лешеньку и, толкая вперед Сергея, где ползком, где на четвереньках, через разбросанный, развороченный домашний скарб стала пробираться к выходу. Все сбились в тамбуре в клубок. С трудом я с ребятами выбралась из вагона. Паровоз наш уже лежал на боку и несколько вагонов горело. Весь луг был усеян людьми, они бежали к лесу. Кинулась и я с детьми. Но не успели мы пробежать метров тридцать, как фашистский самолет пролетел совсем низко над головой, так низко, что видна была морда летчика. Он улыбался. Это я хорошо рассмотрела. И сразу же ударила пулеметная очередь. Меня словно толкнуло в спину, и я упала на землю и потеряла сознание. Когда очнулась, то бросилась к Лешеньке. Он лежал ничком, уткнувшись лицом в траву. Весь затылок у него был разворочен пулей или осколком. Тогда я бросилась к Сереженьке. Он лежал в сторонке, на спине. Мне сразу показалось, что и он убит, и я чуть не сошла с ума. Я схватила его на руки, стала трясти и кричать: „Проснись!“, „Проснись!“. И он очнулся, был жив и невредим, только сильно напуган. Он начал дергаться и силился что-то сказать, но слова застревали у него в горле. Я легла на землю и прижала его к груди, чтобы укрыть от пуль и осколков. Немецкие самолеты еще летали над лугом, бросали бомбы и стреляли из пулеметов. Но я уже ничего не сознавала. И луг, и люди, и небо качались в моих глазах, и я только прижимала к себе моих ребят — живого и мертвого.

Сколько мы так лежали, не знаю. Когда самолеты улетели, то те, кто остался жив, разбрелись кто куда. На лугу остались только убитые и тяжело раненные. Уже начало темнеть, и стала слышна артиллерийская канонада: приближался фронт. Возле разбитого вагона я нашла подходящую доску и стала рыть могилу для Лешеньки. Рыла долго, до самой ночи, руки стали в ранах и волдырях. Все же яму я вырыла, положила туда Лешеньку. Слез у меня уже не было. Словно все окаменело во мне: и грудь, и голова. Засыпала землей, положила на маленький холмик пучок полевой мятой травы. Сереженька тоже не плакал, только широко раскрытыми глазами следил за тем, как я хоронила его братика. Потом я взяла Сереженьку на руки и поплелась домой.

Сама не знаю, как я тогда не тронулась умом. Верно потому, что на руках был Сереженька. Обратно шла три дня, было очень трудно идти с Сереженькой. Но дошла. Думала, что самое страшное позади. А оказалось, что самое страшное еще впереди…

В нашем городе были немцы. Первое время я очень боялась, особенно за Сереженьку, и не выходила на улицу. Но немцы нас не трогали. Только заставили меня зарегистрироваться и работать на овощной базе. Там мы перебирали картофель и паковали его в мешки, которые отправляли в Германию.

Уже перед рождеством у нас в доме поселился немецкий офицер, обер-лейтенант. Фамилия его Хикке. Звать Фридрихом. Он был уже пожилой, лет сорока пяти, а может, и больше. Родом из Берлина. Из себя сытый, блондинистый, как Петр Никодимович. Пишу я это тебе на всякий случай.

Хикке занял ту угловую комнату, где мы с тобой жили, а я с Сереженькой перебралась в маленькую, возле кухни. Хикке нас не обижал и любил играть с Сереженькой. Один раз он даже принес Сереженьке два леденца в обертке, в другой раз пряник. Такие до войны продавались в булочных, и их никто не брал. А теперь, хотя пряник и был как камень, Сереженька его сосал два дня — сладкий.

Хикке часто показывал папе, маме и мне фотокарточки своей семьи. У него в Берлине есть жена и трое сыновей. Он их очень любил, каждый вечер писал им письма и часто посылал посылки — два раза в неделю. Работал он в продовольственном отделе и был рад, что находится далеко от передовой.

А в феврале, как раз в день Красной Армии, который мы праздновали тайно от Хикке, Сереженька заболел. Или простудился, или какая зараза пристала. Только пришла я с работы, а он лежит горяченький, потный и плачет. Я побежала за фельдшером Демидом Петровичем, помнишь, он твоего папу лечил. Демид Петрович сказал, что дело плохо и лучше позвать доктора. Я начала бегать по всему городу, но врачей почти не осталось. Клейнера гитлеровцы угнали, Волков эвакуировался. Нашла я старика доктора Волосевича Станислава Казимировича, который еще до революции служил в земской больнице и живет возле собора. Станислав Казимирович уже к больным не ходит и сам еле-еле душа в теле, но я упросила его, и он пришел и посмотрел Сереженьку. Сказал, что спасти мальчика может только одно заграничное лекарство, но такого лекарства в городе нет. Все же я попросила, и Станислав Казимирович написал рецепт. С тем рецептом я, как сумасшедшая, обегала все аптеки, но там мне сказали, что такого лекарства, наверно, не будет до конца войны.

А Сереженьке все хуже и хуже становилось.

Тут мне сказали, что лекарство может быть у немцев и если у меня есть среди них знакомые, то я должна попытаться его достать. А знакомым у меня был только наш постоялец Хикке, и я стала его умолять достать лекарство. Он посмотрел рецепт и сказал, что достать трудно, но можно. Я обрадовалась и прошу его: „Ради бога!“ Он говорит, что достанет лекарство, но только с одним условием. А условие было такое: чтобы раз в неделю я приходила к нему спать.

Я, конечно, не согласилась, решила лучше наложить на себя руки, чем сделать такую подлость. Но на следующий день Сереженьке стало совсем плохо, и доктор Волосевич Станислав Казимирович сказал мне, что без лекарства мальчик не проживет и суток. Я совсем обезумела и сказала Хикке, что согласна.

Хикке сразу же принес лекарство, целую коробку со стеклянными бутылочками, которые называются ампулами. Сереженьке через каждые два часа Демид Петрович начал вспрыскивать лекарство, и ему стало лучше. И жар спал, и он уснул спокойно.

Стал Сереженька поправляться…

В первую же субботу Хикке повел меня к своему врачу, чтобы проверить, здорова ли я. В тот же вечер я пошла к Хикке…

Маме и папе я, конечно, ничего не говорила, но они сразу обо всем догадались и стали обзывать меня разными словами и гнать из дому. Я на них не обижаюсь, они очень хорошие люди и очень тебя любят, и я понимаю их родительское чувство. Мне пришлось перебраться к тетке на Золотую улицу. Папа и мама не хотели отдавать мне Сереженьку. Мама сказала, что когда ты вернешься с войны, то вы все равно отсудите у меня Сереженьку, что ни один суд советский не позволит, чтобы мальчик рос у такой распутной женщины, как я. А папа твой сказал, что таких, как я, надо убивать на месте, как изменников родины. Я знаю, что они правы, и на них не обижаюсь. Но и мне без Сереженьки никак нельзя жить. Если бы не Сереженька, я бы и сама ни минуты не жила. Зачем мне жить такой!