Изменить стиль страницы

Ходила я к Хикке два раза. Потом он мне сказал, что я не есть гут фрау, так как очень худая, и что он напрасно истратил на меня дорогое лекарство, и что его жена весит больше ста кило и это очень хорошо. А я действительно стала худая как щепка.

Назар! Я не прошу у тебя прощения, и ты не жалей меня. Я знаю, что неправильно поступила, по иначе не могла. Я ведь не героиня, какие бывают в книгах и в кино. Я просто маленькая слабая женщина и очень люблю Сереженьку. Ведь он у меня один остался.

Сереженька теперь уже совсем большой мальчик, ему в марте, как ты знаешь, исполнилось три года. Скоро мы с ним уедем из города навсегда. Уедем далеко-далеко, чтобы нас никто не знал и чтобы мы никого не знали. Я не хочу, чтобы кто-нибудь сказал мальчику, какая у него мать.

Все наши старые фотографии я оставила твоей маме. И ту, где мы сфотографированы в городском парке, когда ты еще за мной ухаживал, и ту в загсе, и ту, когда я пришла с Сереженькой из родильного дома. Очень мне хотелось взять одну твою маленькую фотографию, но я побоялась. Вдруг Сереженька когда-нибудь найдет фото и спросит, кто это. Что я тогда скажу!

Да, забыла. Жену Хикке зовут Мартой, а старшего сына (ему десять лет) Карлом, живут они в Берлине, улица называется Вильгельмштрассе, вот только номера дома не знаю. Хикке говорил, что у него собственный двухэтажный дом — три комнаты внизу и две на втором этаже и сад при доме. Это я тоже пишу тебе на всякий случай.

Когда ты, Назар, вернешься с войны, ты нас не ищи. Я знаю, что ты очень добрый и хороший человек, любишь меня и Сереженьку, но все равно нас не ищи. Я сама виновата и сама за все расплачусь. Мне только страшно, что я никогда не смогу объяснить Сереженьке, почему у него нет отца. Вот как война переехала нашу жизнь!

О твоих папе и маме ничего не пишу. Они сами тебе напишут о себе. Скажу только, что они, слава богу, здоровы, а что меня не считают своей невесткой, то они правы.

Да, еще вспомнила (у меня теперь в голове туман какой-то): у Хикке вставная челюсть. Он ее каждый вечер вынимал, долго чистил и опускал на ночь в стакан с водой. Это я тоже пишу так, на всякий случай…

Вот и все! Прости, Назар, за все, что я тебе сделала и так обидела. Писать больше не буду. А если тебе хоть немного жаль меня, то ради бога не пиши мне и не ищи меня. Все равно жить с тобой я такая никогда не буду. Прощай!»

Назар Шугаев сидел в углу землянки с неподвижным лицом, серым, как булыжник. Семен Карайбог, со стороны наблюдавший за другом, подошел к Назару:

— Что ты такой синий, как куриный пуп?

Хотел прокатиться по адресу счастливцев, получающих письма, но, вглядевшись в лицо Назара, осекся. Даже страшно стало. Первый раз в жизни довелось ему видеть — а повидал он немало, — как на глазах омертвело лицо живого человека. Словно невидимый насос выкачал из тела Назара молодую здоровую кровь. Землисто-серым стало лицо, потухли глаза в темных провалах, резкие складки прорезались у обугленного, сжатого рта.

— Что случилось, Назар?

Назар не ответил. Сидел уставившись в пол землянки.

— Беда какая с Настенькой? Или с малышами?

Назар не отвечал, словно не слышал вопросов. Поднялся и молча вышел из землянки. Бойцы переглянулись. Вот и Назара Шугаева ударила судьба. И ударила, видно, под самый вздох.

Семен Карайбог бросился вдогонку:

— Ты что? Очумел! Что стряслось?

Назар шел не оборачиваясь и, как показалось Семену, пошатываясь. Карайбог догнал друга, схватил за локоть:

— Куда идешь? Думаешь, одному легче будет?

Назар проговорил тихо:

— Пусти, Семен!

Семен Карайбог заглянул в глаза Назару. Была в них такая боль, что невольно отпустил локоть друга. Раз у человека такая боль, то не помогут уговоры, соболезнования, расспросы. Ее надо перетерпеть, пережить…

Назар пошел слепой, невидящей походкой в лес. Вернулся в землянку, когда стемнело. Лег на нары, с головой укрылся шинелью. Семен Карайбог не стал тревожить друга. Сам сходил на кухню за ужином, заварил в котелке чай. Назар все так же молча лежал ничком, но не спал — не слышно было храпа.

На утро все пошло, как обычно. О вчерашнем письме — ни слова. Вроде ничего не произошло и никакого письма не было. Но Семен Карайбог знал: нет прежнего Назара. Того Назара, что когда-то копал с ним глину в зарое, что стоял за соседним станком на механическом заводе, что ходил в разведку под Михайловом и в ночной поиск за «языком» в рождественскую ночь…

Шли дни, а прежнего Назара не было. Жил и воевал рядом с ним исправный сержант Назар Шугаев, молчаливый, угрюмый. Другой. Только недели через две Семен Карайбог застал своего друга склонившимся над географической картой.

— Как думаешь, Семен, наша дивизия пойдет на Берлин?

— Кто его знает. Может, и на Балтику рванем. Пути начальства неисповедимы.

— Я в Берлин должен попасть.

— Чудак человек! Как же ты попадешь, если дивизии другое направление дадут.

— Все равно! В Берлин я должен попасть. Понимаешь, дол-жен!

— Интересно знать, какие там у тебя дела? Лично с Гитлером хочешь побеседовать?

— Должен! — с деревянным упорством повторил Назар.

Семен внимательно посмотрел на друга. Почему Назару обязательно нужно попасть в Берлин? Что-то уж слишком мрачно он говорит об этом. А нет ли связи между письмом Настеньки и намерением Назара обязательно дойти до Берлина? И сам махнул рукой: какая связь?

— Может быть, Настенька дала тебе такое задание: дойди до Берлина, не то разлюблю? — попытался как-то расшевелить друга Семен. Но Назар так глянул, что Карайбог осекся. Дело, видать, не шутейное. Назар сидел отрешенный, с постаревшим, затвердевшим лицом. Туго выдавались желваки:

— В Берлине я буду!

2

После боев на Курской дуге заместитель командира батальона по политической части капитан Алексей Хворостов стал каждый день писать письма в Троицкое, как писал их осенью сорок первого года. Если Красная Армия еще не освободила Троицкое, то скоро освободит — к тому идет дело — и хоть одно его письмо, да попадет по назначению.

Как жаль, что не их дивизии суждено освободить Троицкое! Подбежать к родному дому, вскочить на крыльцо, рвануть дверь. Радостные глаза Азы, смех Федюшки, слезы матери…

Нет, хорошо, что их дивизия действует на другом направлении. Пожалуй, не выдержало бы сердце! Кто знает, какой у него запас прочности.

Другое дело — письма. Хоть одно, да дойдет. И настанет день, когда письмоносец ефрейтор Панас Валейко, запорожец из Верхней Хортицы, ухмыляясь в бульбовские усы, пробасит:

— Так шо, товарищ капитан, е и для вас звисточка!

…Письмоносец пришел. Усатый, хитро улыбающийся в усы ефрейтор Панас Валейко. Пробасил, как и ожидалось:

— Так шо, товарищ капитан, е и для вас звисточка! — и протянул Хворостову самодельный треугольник со штампом: «Проверено военной цензурой». Добавил с завистью: — З тылу, мабудь вид жинки. А я вже два рокы лыстив не маю!

Спокойней, капитан! Тренируй нервную систему. Спокойней! Хворостов осторожно, не спеша взял письмо. Обратный адрес — село Троицкое. Только почему адрес написан незнакомым почерком? Крупным, полудетским. Спокойней! Мало ли почему…

Испуганно притаилось в грудной клетке сердце. Да и нервы, видно, расшатались на передовой. Непослушные пальцы теребят незаклеенное, треугольником сложенное письмо.

Ефрейтор Панас Валейко взглянул на капитана и проглотил, давясь, очередную шутку, уже выглядывавшую из дремучих усов, как галушка из сметаны. По опыту знал: раз у человека, получившего письмо, такое лицо, лучше с миром отойти в сторонку. Пусть один на один — как солдат — принимает удар судьбы.

Хворостов развернул треугольничек. Помятый листок, вырванный из школьной тетради в три косые линейки. Тот же незнакомый полудетский почерк.

«Здравствуйте, наш защитник и герой войны уважаемый и дорогой земляк Алексей Федорович!