Изменить стиль страницы

Радостной формингой запела дверь, в темноте расцвел факел, и он, поражаясь невероятной картине, увидел, как стали чернеть и сворачиваться маковые лепестки огня, а тьма, наоборот, оживать, возгораться.

— Подлая! — Он упал, как сраженный медным копьем.

В дверях стояли четверо прислужников Одиннадцати.

Один из них бережно держал у груди темную, как могильный ком земли, чашу.

«Но я же слышал ее шаги!».

— Крепись, Мидий! — раздался над ним суровый голос. — Прими эту чашу, как надлежит мужу.

Он лежал, бездыханный, недвижный, подчинившись тому звериному инстинкту, когда единственным спасением кажется полная отрешенность от жизни. Один из прислужников взял его за покатые плечи и повернул к себе лицом. Он будто поднимал мертвое тело. И Мидий, пораженный тем, что с ним происходит, подпрыгнул, как ужаленный, и стал отбиваться. Он возил на себе двух дюжих прислужников, и они никак не могли притиснуть его к земле. Потеряв терпенье, один из них ударил узника рукоятью кинжала в висок. Мидий сразу обмяк. Провожая закрытыми глазами блескучие звезды, которые понеслись куда-то ввысь, он почувствовал, как зубы разжимают кинжалом и начинают лить в рот какую-то безвкусную травяную влагу. Мидий сдерживал, пока мог, этот роковой поток, но влаги накапливалось все больше и больше, она распирала горло, и он, не выдержав, проглотил водяной ком. И сразу стало легко и безразлично. Теперь он лежал, как пласт, и четверо служителей в черной, вороньей одежде стояли возле него.

— Пожалуй, ему машет со своего берега Харон! — мрачно сказал один прислужник. — Пора снимать колодки…

Заклацала цепь. Колодки сняли, но Мидий не ощутил легкости в ногах.

— Бедняга! — чистым, девичьим голосом проговорил другой служитель. — У него нет даже обола, чтобы заплатить Харону за перевоз. Дай мне свой обол, Скиф. Я завтра верну.

— Стоит ли возиться с этой дохлятиной!

— Дай, Скиф. Ведь и его родила не бездушная скала.

Скиф вздохнул и начал развязывать кошелек.

— Что ты печешься о нем?

— Человек все же. Ты представь его маленьким и подобреешь. Посмотри, вот он, головастый, косолапенький, держится за подол своей матери. Он никому в жизни не причинил зла. Он ходит по зеленой траве, глядит в небо, набирается сил. Зачем он родился? Растить хлеб, рождать подобных себе. А он, возмужав, почему-то начинает гоняться за должностями, продавать душу Плутосу, лгать и завидовать. Мне жалко такого человека, Скиф. Он больший раб, чем мы. Давай же свой обол, не тяни…

— У меня тут драхмы.

— Давай драхму. Харон примет.

— Подожди. Я еще поищу… Нелепый ты человек, Сострат. Ну где я возьму тебе обол? Вот… Нашелся!

— Поклон тебе, Скиф.

— Бери. Бери без возврата. Не себе же берешь.

Сострат засунул узнику в рот обол, и Мидий ощутил пресноватый холодок.

— Пойдем же! — проговорил угрюмый голос. — Мир его праху!

Тихо, словно боясь побеспокоить Мидия, прислужники ушли. Опираясь руками, Мидий приподнялся. В его ушах дремотно погудывало море. Он вытащил из-за щеки серебряный обол, но почему-то не выбросил, а крепко зажал в руке. С гримасой отвращения сплюнул. Слюна была липкой, тягучей, так и осталась на губе. Он вытер губу, еще раз сплюнул. Ему страшно хотелось освободиться от этого противного травяного привкуса. Он встал и, покачавшись на чужих ногах, упал. Припадая к земле, он дополз до лужи и начал жадно пить. Напился, подержал горячий лоб в освежающей воде и опять пополз. Он подбирался к двери, от которой тек опьяняюще чистый воздух. Боги! Я верю вам. Только спасите!

И боги, вняв его бессильному голосу, приоткрыли дверь. Он взобрался на каменные ступени, отдышался и опять пополз, потащил свое тело, словно раненый зверь. Воздух становился все свежее, кружил голову с непривычки. Мидий вдруг явственно ощутил пряный запах сухой ромашки. Откуда взялась эта божественная ромашка? Впереди забелело окошко. Свет?

Человек продолжал ползти по темному лабиринту коридора на свет.

…Стража обнаружила Мидия Младшего недалеко от наружных дверей, в бурьяне. Намертво сжав дареный обол, он глядел широко открытыми глазами в голубое белоперое небо. Любопытный солнечный луч скользнул по его ржавой, скомканной бороде, заглянул в мутновато-стоячее болотце глаз и, напугавшись, скрылся за густой кроной священной оливы.

Солнце уже садилось. Верховые лучи освещали фасады дальних, стоящих на возвышении домов, слоновые колонны вечного Парфенона с его двухскатной крышей и белым узорчатым фризом, теплый отсвет ложился на лысоватую верхушку холма Пникс… Низко над землей летали чернокрылые ласточки, и упрямые побеги повилики продолжали ползти вверх по грубой тюремной кладке, чтобы заглянуть своими белыми, девической чистоты, бутонами в искрометные глаза бога солнца Гелиоса.

6

Они миновали невысокие, всегда открытые ворота и остановились в удивлении: старый философ попрыгивал и помахивал руками в ритме неторопливого гимнопедического танца. Аполлодор, не удержавшись, прыснул. Сократ медленно, с достоинством, обернулся, не переставая топать босыми ногами.

— Здравствуй, Учитель! — сказал Платон. — Похоже, ты готовишься не к суду, а к веселым Анфестериям.

— О, я не прочь поплясать на масленом бурдюке! — с улыбкой отозвался Сократ. — Не желаете и вы поразмяться?

Колыхнулась кисейная занавесь в дверях, выглянула растрепанная Ксантиппа.

— Ты еще не вымыл ноги? Поторопись! Да не забудь сказать судьям, что ты приносишь жертвы всемогущим богам, справляешь празднества, как и все…

Философ закончил утреннюю разминку, воздев напоследок руки к чистому небу, и опустился на соломенную циновку, возле тазика с мыльной водой. Занавесь опять шелохнулась.

— Протри ноги пемзой! И скажи судьям, что воздаешь почести усопшим родителям. Не забудь!

— Не забуду, моя добрая Ксантиппа. Не забуду.

Сократ поднял серый камушек, похожий на пемзу, отбросил. Взял другой… Он ошибался несколько раз, и вид у него был по-детски растерянный.

— Ты обдумал свою речь? — осторожно спросил Платон.

— Я пытался это сделать, но мой «Демонион» воспротивился… — Сократ виновато улыбнулся и нашел подле себя кусочек пемзы.

Платону стало грустно.

— Ты помнишь недавний спор о зависти? — заговорил философ. — Мне понравилось толкование Гермогена: «Зависть — это печаль». Я знаю людей, готовых помочь в беде, но встречающих с печалью удачу другого человека.

— Зависть может быть и ненавистью! — без охоты возразил Платон.

— Ненависть — крайность. Это болезнь души. А зависть — печаль, ее может испытывать каждый человек. Разве ты не испытываешь хоть легкой зависти к Гомеру или Терпандру, добавившему, несмотря на запрет эфоров, еще несколько струн к своей божественной лире?

— Пожалуй, ты прав, Сократ. Но меня всегда пугала и возмущала та ненависть, которую испытывают некоторые люди к тем, кто обладает божьим даром. Я видел, как человек, обладающий властью и деньгами, может исступленно ненавидеть поэта или философа.

Сократ задумчиво водил пемзой.

— Я думаю, Платон, все дело в том, что власть и деньги не приносят подлинного счастья. Человек, обладающий призрачным счастьем, невольно чувствует это. Власть и деньги можно растерять в мгновение ока. Талант же, данный Аполлоном, остается навечно. К тому же, я думаю, любой государственный муж менее свободен в своих мыслях, чем поэт или философ. А частое насилие над собственной мыслью не может не вызвать у человека неудовлетворенности и душевной смуты. Что ты думаешь, Платон?

Платону не хотелось спорить.

— Сегодня будет прекрасный день! — Старик взглянул на нежной синевы небо. — Можно было бы прогуляться к реке, искупаться. Неужели не преступно позволить Мелету украсть такой день? А-я-яй! — Он плеснул водой на свои ноги. — Нет, пожалуй, я не отмою их до нового потопа!

Показался тринадцатилетний Лампрокл, старший сын Сократа, высокий, угловатый. Тихо поздоровавшись с гостями, он положил возле отца потертую сандалию. В дверях, наблюдая за сыном, стояла Ксантиппа.