— «Страшного в медведе ничего нет, кроме самого слова — медведь. Не ты его, а он тебя боится», — говорил отец мне, еще десятилетнему пареньку. И правильно говорил. С собой первый раз на медведя взял он меня еще вот этакенького, — Вениамин Ильич чуть приподнял руку над столом. — «Чтоб к реву звериному попривык. Живем, говорил, с медведями, и закалка сердцу должна быть таежная».

Помните, ребята, как Рахметов вырабатывал в себе силу и волю? Как художественно там все описано! Дрогнул ли бы Рахметов в бою? И на медведя, как в бою, крепость духа должна быть. Он начнет реветь, на испуг тебя брать, а ты помни себя. Знай: зверь тоже наблюдает, струсишь — пропал. Вытерпел — он сдался.

Отец мой годовалых медведей руками брал, большие деньги зверинцы за таких зверей платили.

Был у нас с ним такой случай. В горах с медвежьей свадьбой нос к носу столкнулись. Шесть самцов и зверица. В это время они особо сердиты бывают. Можно было бы потихоньку уйти. Не отступил батя. Сначала в нее выстрелил — упала она. А главный ухажор, самый большой, черный, двадцатичетвертовый «ломовик», — к нам. Мне тогда было двенадцать лет, — ноги у меня вросли в землю, а дробовичок — у плеча и в нем — беличий заряд. Бросил отец кремневку и вырвал нож. А жеребчище в дыбки поднялся — чуть не вдвое выше отца. Пастищу разинул, клыки в желтой пене, язычище красный, как кумач. И ревет — горы колются…

Рассказчик поднялся из-за стола, вскинул над головой руки и, широко раскрыв рот, рявкнул так, что в окнах зазвенели стекла.

— Когтищи — крючья. Один об другой стучат, что твоя балалайка. Стоит отец и нож вот так, выше правого уха, занес.

Татуров взял со стола хлебный нож и отпрянул с ним на середину избы.

— Не вытерпел я и плюнул в «воронка» беличьей дробью. Батя говорил, что за ревом зверя и выстрела моего не слышал. Схватил он с головы шапку и подбросил ее над зверем. Раскинул мохнатый вратарь лапы ловить ее, а батя вот этак, вниз головой, в ноги ему, — Вениамин Ильич упал на пол, одновременно как бы погружая сверкнувший нож в воображаемого лесного великана. Потом встал и положил нож на стол. — Он его от груди да до пахов и развалил. Сами посудите, какая страшная сила ножевого удара при размахе да с падением корпуса получается. А оробей отец — пропали бы оба. На охоте — как на войне, вперед всего не предусмотришь. Отважный же в любой обстановке найдется…

Вениамин Ильич сел за стол и попросил еще чаю. Глаза его были устремлены куда-то вдаль.

И Адуев и комсомольцы тоже задумались.

После долгого молчания Татуров негромко заговорил:

— И сейчас вижу я этого зверя. Чуть повыше носа плешинка вытерта. На груди белое пятно в ладонь. Другого такого по величине ни отцу потом, ни мне убивать не приходилось. И сколько я после ни убивал их, ни один из глаз моих не уходит — все на всю жизнь со мной остаются. То же и отец про своих медведей говорил… Сильный и телом и духом, жадного скопидомства, малых дел не любил он. В пушной промысел отец ушел с головой. Бывало замурлыкает, запоет — мать уже сумку с сухарями готовит: значит в тайгу за соболями, за медведями собрался. И тут хоть золотом его обсыпь — не удержишь. Любил я отца…

И Татуров опять задумчиво замолк.

По дому, казалось, бродили призраки убитых старым Татуровым зверей.

— Любил ходить он один, меня за хозяина оставлял управляться. «Отцово дело, говорит, дать мальчонке, испробовать себя, тайгу, зверя показать… Все равно, говорит, что казаку первый раз трехлетнего своего сына на коня посадить. А ездить уж учиться он сам должен…» Я не согласен с отцом в этом: чужой опыт не только не помешает делу, а даже наоборот. Бесстрашие, удаль так же заразительны, как и трусость. А теперь, — резко изменил тон Вениамин Ильич, — пора поговорить о деле.

Аграфена убрала самовар и стаканы. Вениамин Ильич взял лист бумаги и карандаш. Комсомольцы придвинулись к столу.

— Чтобы не разводить бобы, расскажу коротенько, как и где нашел я их. Вот это Солонечный ручей, а это Малиновая падь, — Вениамин нанес на бумагу извивающуюся черточку и эллипсис. — Глухомань. У ручья рябинки поломаны. Сладкая, хваченная морозом ягода обсосана, а кое-где и оследился мой «лапотник». Неопытный, молодой, думаю, на рябиннике зажировался, старые-то давно по берлогам десятый сон видят. Только бы снежку подбросило… Ночью пороша. Я доведался. А он вот накосолапил, вот накрутил петель, наделал сметок. Лег часа два-три тому назад — заеди[42] еще не завяли. Разбитая грозой сухая сосна поблизости, чтоб дятлову музыку в марте слушать — весну ждать. Место удобное: в крайности за сосну можно спрятаться. Ах, думаю, вот бы кого пустить «сыщиком»… И решил я отцовский прием испробовать…

Вениамин Ильич остановился.

Ребята передохнули. Яркими красками отсвечивались в воображении молодых охотников и эти «глухие медвежьи места», волнующие их уже одними своими названиями, и медведь, лежащий в берлоге где-то у сухой сосны. Секретарь окинул комсомольцев быстрым взглядом. Лицо Ивана Прокудкина было в огне, рот полуоткрыт, глаза, как у молодого ястреба. Остальные тоже раскраснелись. Ребята на подбор, что ни шапка — охотник. Чего бы он не сделал для них!

А решился Вениамин Ильич на смелое до дерзости дело.

— На мое счастье — ветер, тайга гудела. Подобрался я против ветра потихоньку к берлоге, заглядываю в чело — лежит на слуху. И не только не облежался еще, а угнезживается, сопит, постель уминает. Которые покрупнее ветки, зубами перехрумкивает. Да не маленький, большой, буланый… Ну, думаю, уж и напугаю же я тебя! Прислонил винтовку к сушине, стежок в руки взял, просунул ему в горницу, да как ткну его в бок, да как рявкну! Его точно пружиной подкинуло. На башке так всю крышу и вынес… Вылетел буланко да, вместо того чтобы в тайгу, — ко мне, с ревом…

«Куда, куда ты, толстолобый?!» — еще пуще на него заревел я, сам не отрываясь в глаза смотрю ему.

Осекся мой медведь. А я вот так замахнулся, — Вениамин Ильич прочно расставил ноги, — да как дал ему стежком по уху. Рюхнул он, как кабан, и покатил в падь — вихорь сзади. Вижу, крепко перепугался, сердешный…

Хватил я себя за голову, чувствую — тоже мокрый, хоть выжми. Однако доволен, пошел домой. Теперь уж пусть «сыщик» на нас работает, а через денек-другой решил снова наведаться.

Пришел. С перепугу буланко мой ночь и целый день пропутался — берлоги двух своих сватов показал мне, а сам лег в таком валежнике, что по мелкоснежью и трогать его сейчас нет нужды. Пусть разоспится буланушко, тогда средь зимы мы и подкатим к нему в гости, на чашку чая. А завтра, друзья мои, будем брать сватовьев его — в вершине Солонечного и в Чащевитке. Медведи, судя по всему, сортовые…

Все слушали Татурова, затаив дыхание. Когда он кончил, тотчас же началось обсуждение всех подробностей облавы: и куда медведи лежат головами, и какие крыши у берлог, и крутизна увалов, и на какой стороне застежки на куртках должны быть, чтобы не задеть ложей при быстрой вскидке. Мелочей на этой охоте нет: пустяк может стоить жизни.

Волновались при обсуждении, как перед боем. Вениамин Ильич верил и в свой опыт и в опыт Адуева — и тем не менее тоже волновался. Он знал, что волнение будет его преследовать до самого последнего момента и до самого последнего момента он будет бороться с ним. Но вот подойдет черта — и все пройдет. Отчетливо и быстро будут работать разум, руки, глаза. Придет это в момент, когда зверь полезет из берлоги.

Ребята тоже волновались, но, не умея скрывать волнение, то вдруг неестественно оживлялись и болтали всякий вздор или неожиданно сосредоточивались в тревожном раздумье.

Вениамину Ильичу было ясно, что и это волнение и эти разговоры для комсомольцев — охапка дров в костер. И он отечески радовался этому. Татуров знал, что чудесная страсть охотничья выкует у них и бесстрашие, и выдержку, и выносливость, и искусство бить из винтовки «по пятну», а соболя и белку — в глаз…

вернуться

42

Обкусанные ветки пихточек, сосенок.