Тяжелая кремневка, приставленная к плечу, оттягивала руки, мушка начала ходить, и Иван опустил «бабушку», ни на секунду не сводя глаз с черной дыры.

Что происходило вокруг, парень не видел. Он видел только заиндевелое чело берлоги и выворотни, лежавшие вперекрест и засыпанные обдутым, блестящим под солнцем снегом.

Вскоре Иван услышал шорох лыж и понял: к берлоге идет Гордейка-кудлач!

Вот и конец его жерди скрылся в снегу. В глубине берлоги раздался рев. Парень невольно подался назад, прижавшись спиной к пихте.

…На охоте — как на войне, вперед всего не предусмотришь. В челе берлоги мелькнула лобастая, короткоухая голова зверя. Иван рывком вскинул винтовку к плечу. От резкого движения с нависшей над ним пихтовой лапы сорвалась пухлая глыба снега и упала на голову. На какую-то долю секунды охотник ослеп. Курок, пороховую полку, прорезь прицела — все засыпало.

— Берегись! — крикнул Гордейка.

Когда, встряхнувшись всем телом, Иван освободился от снега, тяжелый, мохнатый зверь, сделав неправдоподобно стремительный прыжок, очутился не далее трех шагов от него. Широколобая голова с плотно прижатыми ушами была высоко поднята: медведь готовился для нового прыжка.

Иван «поймал на мушку» основание треугольного уха и нажал на спуск. Только услышав щелк курка осекшейся винтовки, ослепший от яркого солнца зверь увидел стоящего перед ним охотника и вздыбил. Клыкастая пасть раскрылась. В маленьких глазах была такая непримиримая ненависть, смешанная с растерянностью, перед неожиданно появившимся на его дороге человеком, что в мозгу парня, как молния, сверкнули слова Вениамина Ильича: «Он сам тебя боится». Выпустив винтовку и вырвав правой рукой нож, комсомолец левой сорвал с головы шапку.

Бросился бы на него медведь или, метнувшись в сторону, пошел бы стремительными своими прыжками на уход, неизвестно. Все это произошло в какую-нибудь секунду. Перед самой мордой растерявшегося зверя взвилась шапка. Медведь задрал голову в небо, и Иван, поднявши нож над правым ухом, со страшной быстротой упал под задние лапы зверя, вонзив клинок в живот медведя по самую рукоятку.

Вся сила парня сосредоточилась в руке, сжимавшей нож. Пальцы так слились на рукоятке, что он с трудом разжал их, когда подскочившие товарищи отвалили тушу мертвого зверя.

Выстрелов Татурова и Адуева, грянувших одновременно с его броском под зверя, Иван Прокудкин не слышал. Зверь был убит им в честной схватке, один на один. Это было безоговорочно признано восторженными криками всех участников и очевидцев охоты.

Вениамин Ильич схватил и поцеловал в губы парня, у которого на мертвенно-бледном лице были пьяные от счастья глаза. Но и лицо Татурова было таким же бледным и таким же счастливым, как и лицо комсомольца.

К оглушенному Ивану Прокудкину не сразу вернулась способность говорить. Зато уж он заговорил неудержимо, точно несколько месяцев был немой. И это никому не казалось удивительным, потому что и все сами они испытывали то же, что и он, и тоже говорили, не слушая один другого.

Все стояли вокруг туши зверя. Мех распластавшегося на снегу зверя отливал черным бархатом, только на голове был чуть хвачен рыжинкой.

Иван вынул кинжал из ножен и прикинул его к лобастой башке медведя. Кинжал едва уложился от уха до уха.

— Во весь клинок! — победно закричал он.

— Лапа поперек ступни — в рукоятку!.. На когтях грязь с осени еще присохши!.. — прокричал измерявший ширину лап спокойный и угрюмый всегда Гордей Ляпунов: отблеск славы Ивана Прокудкина падал и на него, выживавшего медведя из берлоги жердью.

— Я смотрю — целится… жду… Чак — осечка, а зверь колом поднялся… Держу на мушке, а он уши поджимает… — рассказывал Селифон Адуев, тоже не слушая никого и не думая, слушают ли его.

Только Вениамин Ильич не говорил, а смотрел на всех счастливыми глазами.

Зверя опрокинули на спину. Огромный, рукастый, с распоротым от груди до пупка животом, он и мертвый, казалось, хотел схватить в страшную свою охапку обступивших его ребят.

— Я, я, Вениамин Ильич, обдирать буду! — закричал Иван.

— Обязательно. Завсегда убивший сам снимает своего зверя. Расстегивай, Ваньша, медвежью шубу, — улыбнулся Тату ров.

— Сказывают старики, кишек тридцать два аршина у каждого. Измерим, ребятушки, — предложил Трефил.

— У моего больше! Вот с места не сойти, больше! — запротестовал Иван так решительно, что никто не стал возражать ему.

Когда Прокудкин принялся «расстегивать медвежью шубу», Татуров распорядился развести костер.

— Обсушимся, обдерем, окорока вырубим — и домой. Второму медведю отсрочку на ночь дадим…

На высоком, качающемся полете к месту охоты со всех сторон уже слетались сороки. На мгновение они присаживались на вершины пихт и сосен, оживленно стрекотали, срывались и подлетали ближе.

Над тушей зверя трудились уже четыре комсомольца.

От хвойно-смолистых костров тянуло теплом. Иван Прокудкин разогнулся. От яркого, как казалось ему, необыкновенного, праздничного солнца и жарко горевших костров красиво облепленные снегом деревья расцвели, точно черемуха, белыми пушистыми цветами.

Иван посмотрел на распустившиеся зимними цветами деревья, на непередаваемую голубизну полян, синеющую бескрайнюю даль лесов со спящими в них медведями, и его охватило неудержимое желание завтра же пойти на второго медведя.

20

— Наш Ильич готов восемь раз в неделю политдень проводить!.. «На то и зима, говорит, чтобы учиться», — подтрунивали черновушанские партийцы над своим секретарем и вечерами без зову шли в ярко освещенный татуровский домик.

Всякий раз перед занятиями Вениамин Ильич тщательно брился и весь как-то подтягивался, точно готовился на ответственный смотр.

Каждого входящего партийца, комсомольца он окидывал взглядом от головы до ног, и иной раз рука взлохмаченного, непричесанного гостя сразу тянулась в карман за расческой.

Сегодня, как и всегда, на занятиях было людно. Не было только Марины — она дежурила в детском саду.

Аграфена, нарядная, пышущая здоровьем, сидела за столом у самовара. Вокруг нее расположились Христинья Седова, Матрена Погонышева и хорошенькая черноглазая комсомолка Груня Овечкина.

Селифон пришел с опозданием (ездил в колхоз «Светлый ключ» и задержался в пути), когда очередная тема — «Об уничтожении противоположности между городом и деревней» — частично была уже освещена.

Адуев знал, что секретарь не терпит опозданий, как не терпел он и сам. И хотя Селифон не чувствовал себя виновным, он все-таки, войдя в комнату, сел «на кол» (штрафной табурет у порога). Тотчас же раздался дружный смех.

— Посиди покрутись, Селифон Абакумыч, другому по трудному положению скидку сделаешь…

Аграфена налила стакан чаю Селифону и, обнажая кипенно-белые зубы, смеясь всеми Своими ямочками, сказала:

— Я тебе чайку-то «ефрейторского»[43] плеснула, Селифон Абакумыч, чтобы неповадно было опаздывать.

Беглым опросом секретарь проверял усвоение первого раздела темы. Очередь дошла до малоуспевающего Кузьмы Малафеева. Кузьма поднял глаза к потолку и долго молчал. Потом, напрягая весь ум и память, тяжело дыша, словно поднимая непосильную тяжесть, заговорил что-то невнятное. И хотя искуснейший на всю округу соболятник был один из самых «трудных», беспомощный его ответ секретарь всецело приписал своему неумению донести тему до ума и сердца слушателей.

— Ну, а еще, еще что ты усвоил? — допытывался Татуров.

Но Кузьма только тяжело перевел дух.

— Выходит, не понял?

— Послушаю еще, бог даст, пойму, — виновато улыбаясь, проговорил Кузьма.

— Бог даст, отец дом продаст — ворота новы построим, — иронически произнес Татуров излюбленную им поговорку.

Кузьма Малафеев покраснел еще больше. Покраснела и сидевшая рядом Матрена Погонышева, чаще других в разговоре поминавшая «боженьку».

— Я приведу примеры, — заговорил Татуров, — нищенских доходов дореволюционного малоземельного русского и китайского крестьянина, казахского и алтайского джетака. Спросим нашего Рахимжана Джарбулыча об его пастушеском заработке у кулаков.

вернуться

43

Жидкого.