Изменить стиль страницы

— Да здравствует Болгария, но ты, Койно, прямо в рубашке родился! — каждый раз говорил ему Петко Болгария, когда они играли в нарды или шестьдесят шесть.

— Не родись красивым, а родись счастливым! — отвечал дед Мяука с самодовольством человека, уверенного в том, что судьба обязана была его облагодетельствовать во что бы то ни стало. — И в рубашке и в штанах сразу.

Играли они, как обычно, лениво и молча, от нечего делать, и перебрасывались только нечленораздельными: «М-м-м?» — «Ах-ха!» Зато теперь они не ютились в углах двора или сада, а играли в доме или, в хорошую погоду, под навесом амбара. Дед Мяука устраивался в темно-коричневом кожаном кресле, а Болгария на обитом красным бархатом стуле, и играли они на том самом полированном столике, за которым Деветаков сидел в день своего самоубийства. Дед Мяука любил сидеть в этом глубоком кресле, в котором он тонул по уши, и не переставал наслаждаться его мягкостью и особым запахом кожи. Хотя его топчан давно был выброшен и заменен пружинной кроватью, днем он мурлыкал в кресле, а иногда спал в нем и ночью. Другой его любимой вещью был граммофон. Молодые взяли с собой в новую комнату радиоприемник, а граммофон отдали ему. Он ставил пластинки, когда дремал в доме или во дворе, ставил и когда они играли с Петко Болгарией в нарды. Пластинок было много, самых разных, со странными и незнакомыми мелодиями, но дед Мяука крутил их просто так — пусть люди знают, что у него в доме есть граммофон, не хуже того единственного в селе, что приобрел клуб. В хорошую погоду он выносил граммофон во двор, кричащие, хрипящие, задыхающиеся мелодии разносились по всему селу, и люди вокруг останавливались послушать.

Однако с наибольшим пристрастием относился дед Мяука к кабриолету. Он запрягал коня, садился в сверкающую двуколку и в самое неподходящее время отправлялся на прогулку по селу. Красивый серый конь выступал в своей блестящей сбруе медленно и торжественно, а дед Мяука еще более торжественно восседал на сиденье, весь обратившись в зрение и слух — ему хотелось знать, видят ли его люди и что говорят. Особенно приятно ему было ездить под вечер на кабриолете к лавке, где мужики собирались потолковать, или к оремагу. Раньше он туда и не совался, потому что у него никогда не бывало лишней стотинки на стакан вина, а теперь сидел в заведении часами. Он не переносил ни алкоголя, ни сигарет, но заказывал и то и другое, чтобы все видели, что у него есть кошелек, а в кошельке — деньги. Рядом с ним, разумеется, неотлучно сидел его верный друг Петко Болгария. Оба были одного поля ягода, и наступившее различие в их материальном положении не только не ослабило, но даже укрепило их многолетнюю дружбу. Болгария не испытывал зависти, которая точно бездна отделяет бедного от богатого, а, наоборот, еще больше привязался к своему другу и стал чем-то вроде его ординарца. У него было немного земли и был сын, который ее обрабатывал, а сам он ходил оборванный, словно последний бродяга, и был так худ, что, по выражению наших мужиков, издали было слышно, как стучат его кости. Он был олицетворением нищеты и всем своим видом подчеркивал всяческое превосходство деда Мяуки. Болгария делал это превосходство еще более ощутимым, громогласно восхваляя своего приятеля, а дед Мяука в награду за его усердие великодушно разрешал ему вкушать от благ, которыми столь щедро одарила его судьба. Приятели все делали вместе, ездили куда и когда вздумается на кабриолете, посещали соседние села, слушали граммофон, а в заведении Болгария выпивал вино и выкуривал сигареты, которые дед Мяука заказывал престижа ради.

В первое время наши мужички смотрели на деда Мяуку как на счастливца, выигравшего в государственную лотерею, то есть с удивлением и легкой завистью, но без недоброго чувства, так как благосостояние ему принес слепой случай, который на то и слеп, чтобы без выбора пасть на одного из миллионов. Он, однако, не сумел скромно и прилично воспользоваться благоволением судьбы и непрерывно дразнил людей своим поведением свежеиспеченного богача. В то время все были встревожены наступающими событиями и не знали, что несет им завтрашний день (агитаторы в пользу ТКЗХ не оставляли людей в покое ни днем ни ночью, комиссии ходили по домам и собирали госпоставки — зерно, шерсть с прирезанных овец и молоко от яловых коров), а дед Мяука смотрел на все это с высоты своего благополучия и говорил:

— О, с поставками я в расчете! А как же! И зерно сдал, и шерсть, и молочко. Чего не хватило, зятек на черном рынке прикупил, так что я теперь спокоен.

Его наглое самодовольство, округлившаяся розовая физиономия и сытый блеск маленьких глазок скоро превратили его в живую карикатуру, и беззлобное подначивание мужиков сменилось презрением и ненавистью. Мало кто, кроме Болгарии, садился за его столик, да и то скорее чтоб посмеяться над ним. Как выяснилось позже, кратковременный экономический восход его семьи был основан на недоразумении. Николин, уехав из поместья, бросил унаследованную у Деветакова землю, но орловцы в суматохе решили, что госпоставки он сдает нам, а наши думали, что он сдает их орловцам. Лишь когда пришло время создавать в обоих селах кооперативные хозяйства, орловцы спохватились, что Николин должен им поставки за сто декаров земли, корову, поросенка и тридцать овец, и заставили их сдать. Николин закупил зерно, молоко и мясо на черном рынке, его сбережения растаяли до лева, и он стал членом-основателем кооперативного хозяйства, войдя в него с двадцатью декарами земли. Жена часто водила его на молодежные вечеринки, на театральные представления, в гости, и он мало-помалу стал притираться к людям и даже, опять-таки под влиянием жены, стал участвовать в некоторых общественных начинаниях. Мы жили в одном околотке, и он попадал в ту группу крестьян, которых, по распоряжению Стояна Кралева, я должен был вовлечь в будущий кооператив. Я знал, как он жил до той поры, знал, что он привык к своему грустному одиночеству и что общение с людьми вызывает у него смущение и беспокойство, и потому для меня было неожиданностью, что он с первого же слова согласился вступить в кооперативное хозяйство. Он даже не позволил мне его «агитировать», когда мы однажды вечером встретились на улице и он позвал меня в дом, чтобы показать дочку. К нашему разговору, который вертелся вокруг будущего хозяйства, Мона не проявила никакого интереса, а глава семьи и владелец земли тоже, вопреки моим ожиданиям, не оказал сопротивления. Он издавал какие-то восклицания, которые скорее всего означали, что раз земля станет общей собственностью, то «все и будут на ней работать», видимо из «всех» исключая себя. Он ставил одно-единственное условие — чтоб не трогали коня и кабриолет, а все остальное «гори ясным огнем».

Другой на моем месте, вероятно, еще больше удивился бы той легкости, с которой эти люди согласились стать кооператорами, — известно ведь, что почти все крестьяне решаются на это лишь после драматических колебаний и мук. Но мы были соседями, я имел возможность наблюдать их вблизи, и мне нетрудно было понять, почему они «шагали из одной эпохи в другую» с таким безразличием, — чувства и страсти, владевшие ими, были столь сильны и непреодолимы, что делали их слепыми по отношению ко всему, что происходило вокруг них в это переломное время. Дед Мяука переживал вторую молодость, загорелся идеей найти себе в пару «бабку» и неутомимо смущал своим запоздалым донжуанством пожилых вдов в нашем и окрестных селах. Они с Болгарией разъезжали по «смотринам» и все не могли ни на ком остановиться. Их взыскательность и даже капризы объяснялись тем, что кандидатши набивались сами, — ведь жених, вылезавший из кабриолета, был таким кругленьким, розовым и самоуверенным, что вид его говорил сам за себя: «Кто пойдет за меня, может в одном платьишке ко мне в дом войти, я всем обеспечу!»

Николин не замечал ничего, кроме жены и дочки, в его глазах все на свете было и справедливо и прекрасно. Его не смущала и обстановка в доме, в которой так причудливо сочетались барочное изящество деветаковского убранства с убожеством бедняцкой лачуги, не замечал он и плебейского самохвальства и шутовства своего тестя, сделавшего его посмешищем в глазах села. Что же до Моны, она была поглощена своей любовью к Ивану Шибилеву и тревожными мыслями о будущем этой любви. Сначала их «присватывали», как это делают в селе с парнями и девками, которые проявляют друг к другу симпатию или просто живут по соседству и их часто видят вместе. «Присватыванье» не означает, что молодых связывают сердечные узы, это скорее шутка, и дело редко кончается свадьбой. Подшучивали и над Иваном Шибилевым и Моной, потому что в клубе, во время репетиций разных пьес или культурно-просветительных программ для молодежного вечера, их всегда видели вместе. Иван поручал ей любовные роли, на афишах писал ее имя первым и пылко восхищался ее игрой, а она отплачивала ему беззаветной преданностью еще с тех тяжелых для театральной труппы лет, когда девушкам не разрешали появляться на сцене. Она вошла в труппу, еще когда училась в прогимназии, вместе с Кичкой Кралевой, и с тех пор не сходила со сцены. Поскольку женщин было мало, Иван Шибилев часто давал ей по две роли в одной и той же пьесе, и ей удавалось с одинаковым успехом сыграть и пожилую женщину и молоденькую девчонку. Было общепризнано, что она первая красавица села, а Иван Шибилев так одевал и гримировал ее, что она выглядела со сцены еще более неотразимой и очаровательной.