Изменить стиль страницы

Тонкая и нежная улыбка озарила лицо Моны, и эта улыбка словно приласкала его душу. В ней не было ни порочной игривости Мишоны, ни сдержанного презрения генеральши. Одна, по легкомыслию промотавшая свою жизнь, забавлялась им и превращала его в корзинку, куда она выбрасывала из своей души мусор, другая, жившая до недавнего времени в роскоши, кусала губы, преодолевая свою гордость и ненависть к нему, чтобы выпросить у него сумку продуктов. Поначалу эти женщины внушали ему робость, поскольку он знал, что между ними высится непробиваемая стена, отделяющая слугу от высокопоставленных дам, и, быть может, именно поэтому они были для него загадкой, порождавшей неясное стремление ее разгадать. Его увлечение генеральшей было слепым и безрассудным, оно превратилось в мучительное унижение, а когда он к тому же стал ее жалеть, ощущение вины смешалось в нем с омерзением к самому себе. При первой встрече с Моной он тоже почувствовал ее превосходство, потому что внушил себе, будто она учительница или конторская служащая, а главное потому, что она была очень уж хороша собой. Сейчас ему было с ней спокойно, как бывает спокойно и хорошо, когда мы разговариваем с равными себе.

— Раз тебе в поместье одиноко, придется привыкать к чужим, — продолжала Мона. — В одиночку не проживешь.

— Тяжело, — сказал Николин. — Пусть у тебя дом, что дворец, пусть и земли хватает, но коли ты один — все равно как ничего и нету. Когда человек один, ничего его не радует.

— Я постелю тебе в той комнате, выспись, а утром решишь, что делать.

Николин надел шапку, остановился у дверей и спросил:

— Куда лошадь поставить?

Мона отвела его в хлев, где стояла только одна корова, он привязал лошадь к краю яслей, и они вернулись в дом. Дед Мяука спал, как младенец, закутанный до подбородка, полуприкрыв глаза и сложив руки на груди. Мона позвала Николина в другую комнату, указала ему в полумраке постель и вышла. Он постоял, пока глаза его не привыкли к темноте, разделся и на цыпочках подошел к постели. На широком деревенском топчане лежал сенник, застланный полосатым покрывалом. При каждом движении сено шуршало и испускало запах сухих трав, посередине было углубление, належанное Мониным телом. Полоска света, проникавшая из-под двери, погасла, и в доме наступила тишина. Николину казалось, что потрескиванье сенника слышно в другой комнате, поэтому он не смел шевельнуться, лежал на спине, заложив руки за голову, и смотрел на синий квадрат окна. Он думал о превратностях своей судьбы, которая совершенно случайно привела его в постель девушки, и спрашивал себя, не кроется ли в этой случайности счастливое предзнаменование. Еще он думал о том, что скажет старик, если и завтра, и послезавтра, и послепослезавтра он останется в его доме, приютит ли он его, как обещал в этот вечер, или это была пьяная болтовня. Если его приглашение искренне, значит, он хочет взять его в зятья, не то как же он может звать в дом холостого парня. А как Мона — примет она его или в конце концов выпроводит, как выпроваживают случайных гостей? Он никогда раньше не думал о женитьбе, и это казалось ему сейчас и нелепым и привлекательным в одно и то же время, потому что образ Моны продолжал стоять у него перед глазами. «Не буду спать, а завтра встану пораньше и уеду», — говорил он себе и чувствовал, как тишина сладостно укачивает его, мысли разбегаются, а веки тяжелеют.

Проснулся он поздно, испытывая легкость и бодрость, какие приходят к человеку, если он спит непробудно после многих бессонных ночей. Дед Мяука тем временем на тележке, запряженной ослом, отправился в поле за кукурузой, а Мона ждала его в другой комнате. Накрыв стол к завтраку, она сидела за шитьем, и когда он открыл дверь, то прежде всего увидел ее — волосы ее были гладко зачесаны назад и перевязаны ленточкой, и вся она была нарядная и хорошенькая, словно кукла.

— Как я заспался! — сказал Николин, увидев, что солнце чуть ли не перевалило за полдень. — Что ж ты меня не разбудила?

— Спится, так спи. Работа тебя не ждет. Побриться хочешь?

Николина охватило ощущение приятной беззаботности, какой он до сих пор никогда не испытывал. Тоска, тревоги, одиночество, подавлявшие юношеские порывы его сердца, чудесным образом исчезли, уступив место надежде на другую жизнь, полегче и повеселее. Куда бы он ни обернулся, глаза его видели лишь красоту и спокойную радость, будто мир вокруг преобразился за одну ночь. И теплый осенний день был тих, спокоен и красив, и домишко был красив и мил, как его родной дом, и цветы в саду пахли сладостно-печально, и Мона была самой красивой девушкой, какую ему только приходилось видеть. Он был одурманен счастливыми предчувствиями, и ему даже не приходило в голову, что он может мешать, что она любезна с ним только из приличия и ждет не дождется, когда он сам сообразит, что пора выметаться. Он вынул из кабриолета клетку с курами, выпустил их во двор к другим птицам, а одну оставил. Попросил нож, зарезал ее и отдал Моне. Она пошла на летнюю кухню разжечь огонь, а он взял один из двух чемоданов и отнес его в комнату. Чемодан был из желто-коричневой кожи, на синей шелковой подкладке. Он был наполнен бритвенными принадлежностями, которые нашлись в доме, — два ремня для бритья, кисточки, две бритвы, дюжина кусков мыла, флакон одеколона, личные полотенца. Мона зачерпнула ему ковшом горячей воды, закрепила зеркальце у печной трубы, и он побрился. Потом они щипали курицу, она держала ее за ноги, а он — за голову, почистили, разрезали и поставили вариться.

Так их и застал дед Мяука — они сидели друг против друга перед очагом летней кухни. Николин ждал, когда старик спросит его, что он решил — остаться у них или уехать, но тот словно бы забыл, что Николин — их гость лишь со вчерашнего вечера, и позвал его, чтобы откатить полную тележку за дом. Во время обеда он тоже ни о чем его не спросил, а, встав из-за стола, пошел зачем-то в село. Мона и Николин отправились за дом лущить кукурузу и до вечера с ней управились. Дед Мяука снова заснул, как только лег, а Мона постелила Николину в другой комнате. Не успел он лечь, как она вошла к нему. С минуту постояла около постели, потом нашла его руку и взяла в свою.

— Эй, проснись, я к тебе в гости пришла! Хочешь — поговорим?

Горло его свело, и он выговорил что-то, чего и сам не понял. Крепко сжал ее руку и потянул к себе, задыхаясь от волнения и неловкости.

— Не дергай меня так, а то я рассержусь и уйду!

Он отпустил ее руку, стыдясь того, что не может выговорить ни одного слова из тех, что он думал сказать ей днем. Она наклонилась к нему и стала гладить его одной рукой по лицу, а другой по плечам.

— Ты можешь дурно обо мне подумать, но я… — сказала она, опускаясь ему на грудь, а ее лицо, горячее и мокрое от слез, прижалось к его лицу. — Не оставляй меня, я тебя полюбила.

Николин не почувствовал, как она разделась и осталась в одной рубашке, ни как он оказался сверху, меж ее голых бедер. Ее руки обручем охватили его спину, и этот обруч тянул его к ней, а она стонала: «Ох, больно!» «Что больно, почему ей больно?» — думал он и пытался вырваться, но обруч ее рук еще крепче прижимал его к ее телу. Он чувствовал, как она горит, а она снова издавала глухие и протяжные стоны и снова прижимала его к себе, а он спрашивал себя, что и почему у нее болит. Так продолжалось долго, очень долго, до изнеможения, и наконец он ощутил, что погружается в какое-то тепло, и тело его вдруг сладостно расслабилось.

Наутро он запряг кабриолет и поехал в поместье. Они с Моной решили сыграть свадьбу в ближайшее воскресенье, и он хотел взять кое-что для их будущего хозяйства. Дед Мяука уже успел расспросить его, что осталось в помещичьем доме, почуял, что добыча будет немалая, двинулся на тележке, запряженной ослом, вслед за ним и не обманулся в своих ожиданиях — обстановка дома все еще не была разграблена. Он обежал комнаты и воскликнул:

— Да это не дом, а царский дворец!

Николин взял несколько скатертей, хрустальный графин со стаканами, пару сапог, вилки, ложки и еще кое-что из хозяйственных мелочей и хотел уезжать, но дед Мяука ухватился за ручку двери и не дал ему запереть.