Изменить стиль страницы

Я смотрю на свои руки. Какие они окоченелые! Вот он, конец, какое счастье, что скоро все кончится! Прекратится это страшное унижение!

Нет сил даже голову повернуть. Что со Стаматко? Эта мысль поражает меня. Очевидно, я начинаю терять представление о времени. Давно ли мы, шатаясь, как пьяные, шли рядом по дороге смерти?

С трудом протягиваю руку и нащупываю ранец у него на спине. Только сейчас ощущаю, как мучительно лежать без подушки. После долгих усилий снимаю ранец и подкладываю под голову. Рядом со мной винтовка, но она уже не вызывает былого благоговения, скорее — полное равнодушие. Хотя она и сослужила службу — заменила костыль.

Во рту горечь. От долгого голодания слюны почти нет, язык сухой, омертвелый. Думал ли я когда-нибудь, что доведется подыхать от холеры в этой чужой и пустынной местности, поросшей орешником и терновником? Такое и в голову никогда не приходило, да чего не делает с человеком война! Ставит его в самые противоестественные и глупые, в самые унизительные положения, чтобы затем раздавить, как муху или червя. Примером тому мы — я и Стаматко. Вот она — собачья смерть.

Время от времени до меня долетают глухие, хриплые стоны, похожие на вздохи умирающего. Догадываюсь — это охает от боли Стаматко. Рана мучает его, постоянно, напоминает о себе. Счастливец! Если он способен чувствовать боль, значит, в нем есть еще жизнь. А моя нога словно одеревенела. Ни малейшей боли, никаких признаков жизни. Впрочем, черт его знает, что это такое…

Смотри-ка! Все это, оказывается, сон. Ох, какой ужасный, мучительный сон! И позиции и сражения — все это приснилось мне. Только одно не сон — фельдфебель Запрян. Он стоит перед ротой во весь свой исполинский рост, с черными усищами, как всегда аккуратно причесанный и выбритый (у него был свой "придворный" парикмахер), и, кривясь неизменной презрительной улыбкой, мягким баритоном скандирует:

— Ротный недоволен вами. Сообщаю об этом, чтоб вы знали… Такой, говорит, распущенной команды мне не нужно. Кто служить не желает — скатертью дорога, пускай убирается…

— Как это убирается, господин фельдфебель? Такое говоришь, чего и быть не может.

— Это какой умник там возражает? А ну-ка, ну-ка, поглядим на него. Пусть выйдет на два шага вперед. А, это ты, Лазар? Знаешь, что я с такой интеллигенцией делаю? Сортиры чистить посылаю.

Лазар не сдается:

— Работы мы не боимся, господин фельдфебель. Люди бывалые.

— Ясное дело, не нам чета!

Он подходит и хватает Лазара за ухо, немилосердно выкручивает, затем принимается бить по лицу: сначала правой рукой, потом левой, снова — правой и снова — левой.

— Кто служить не желает — скатертью дорога, пускай убирается.

Легко сказать, а попробуй сделать. Да-а-а…

Бр-р-р! Холодно. Удивительно все же, что я чувствую холод. Ночью, пока я лежал на животе и звезды совершали надо мной свой путь, я, погрузившись в небытие, как бы отсутствовал.

Медленно приоткрываю один глаз: утро, безоблачный, ясный летний день. Передо мной качается травинка, высокая, как тополь: может быть, это и есть тополь, хотя, если судить по мухе, которая сидит на ней, скорее травинка. За ней и другие травинки тихо раскачиваются и шелестят, шелестят… Это — шаги. Шум шагов доходит до моего слуха. Чей-то голос произносит:

— Да нет, нет… Никакого человека здесь нет…

— Но ведь тот сказал, что здесь еще один лежит.

Рассудок мой ясен. "Тот" — это Стаматко. Он, наверное, встал и выбрался на шоссе.

— А вот он! — говорит первый.

— Нашел? — откликается второй. — Иду.

Две пары сапог топчут траву, и она шелестит под ними… Подходят.

— Да он богу душу отдал.

— Смотри-ка. Бедняга!..

Стоят. Почему они не толкнут меня, — может, я бы откликнулся, и они поняли бы, что я жив. Стоят.

Странные люди. Долгий, мучительный миг. Нет, не могу подать им знака, нет сил даже пальцем шевельнуть. Да, он прав — это настоящая смерть.

— А тот и ранец бросил и винтовку.

— Зачем они ему на том свете?

— Все же нужно сказать санитарам, чтоб зарыли и этого. Не трожь! Кто знает, от чего он помер.

Его товарищ понимающе замолкает.

Небольшое замешательство.

— Эй, парень! — кричит снова один из них более мягкосердечный.

— Кричи, кричи, если делать нечего. Ко второму пришествию авось проснется.

Как мне дать знать, что я жив? Однако — жив ли я на самом деле? Это большой вопрос. Возможно, он прав. Может быть, сознание живет еще какое-то время в мозгу после того, как сердце уже перестало биться. Но скоро и оно насовсем угаснет.

Шаги удаляются. Притворились добросовестными, трусы. Холера нагнала страху на весь фронт. Да и зачем им это нужно: поднимать безжизненное существо, тащить его целых сто шагов до шоссе — тяжелая и неприятная работа. Пусть уж умирает себе тихо и спокойно. Земля ему пухом!

2

Между одним днем и другим пролетает глубокая пропасть — ночь. Какие только тайны, заговоры, преступления не покрывает она! Корабли плывут по бескрайним морям, на пути к большому городу прорезают темноту равнин поезда, с трепетом ожидаемые тысячами сердец…

В мягком лунном свете скачут по полю конокрады, звон гитар разносится в тенистых аллеях вдоль шоссе. О, жалкая участь — умереть, как червяку, бессмысленной, мерзкой, подлой смертью!

Не хочется вспоминать ни о чем красивом. Всякое воспоминание о жизни — святотатство: оно оскверняется нечистотами и отбросами смерти! А с ней невозможно бороться! Она бросается на тебя из засады, сокрушает физически и затем плюет тебе в душу. Ты задыхаешься от нечеловеческой, бессильной злобы, пока не настает момент полного отупения. Ты сдаешься. Сопротивление кажется бесполезным. Тогда смерть наступает тебе ногой на горло и взирает с видом победителя…

Нет, отогнать подальше всякое воспоминание о жизни, о прекрасном райском саде, где светит солнце, цветут деревья и колышутся волны золотистых нив… Только бы скорее все кончилось, скорее бы угасло это обманчивое сознание, которое все еще продолжает тлеть, когда исчезла уже последняя надежда!

Какое счастье небо — ясное или облачное, — я не знаю; если судить по тому, что одежда на мне отсырела, наверное, шел дождь. Я не заметил — лежу лицом к земле, к мраку и ночи: так легче погружаться в небытие.

Открываю глаза и смотрю в сторону: тонкий серп месяца серебряной лодкой застыл меж жемчужных облаков. Нет, это сон, так не бывает в действительности. Это картина японского художника, немая сказка или уголок рая. Жизнь — вне малых глаз, уже прикрытых и мутных, она отделена какой-то серой пустыней или черной бездной, далекая и непостижимая, как эта серебряная ладья на небе, как угасающее воспоминание.

Итак, я весь день пролежал в забытьи. Вчера серп луны был на том же месте, что и сейчас, — на западе, над синими, молчаливыми горами. Закрываю глаза, чтоб не видеть синевы, закрываю их от слабости, — будто на веки давят большие клубы мрака.

Что это? Колокол!

Ясно слышу: звон колокола. Очень далекий, едва уловимый. Из царства жизни.

Это не погребальный звон, а словно бы набат, и множество людей сбегаются, кричат, размахивают руками, опьяненные какой-то огромной радостью.

Затем все затихает; снова наступает тишина, глубокая и густая, как тина.

Скоро ли наступит конец? Зачем это мучение?

А! То был не колокол, а голос, неуловимый и тонкий, как звук струны. Серебряной стрелой, незаметной глазу, он летит откуда-то и, вонзаясь в землю, начинает звенеть.

Кто-то совсем ясно произносит:

— Ты не умрешь.

— Почему?

— Я утверждаю это.

— Но я хочу умереть… Мне отвратителен этот позор, я не желаю, чтобы смерть, точно насытившаяся змея, изрыгнула меня из своей пасти.

Голос откликается, на этот раз уже издалека.

— Нет, ты не умрешь!

Ах, эта пакостная, мерзкая смерть! Почему она медлит? С каким наслаждением плюнул бы я ей в лицо, по она никогда не встанет лицом к лицу, она подкрадывается сзади, подлая тварь!