Изменить стиль страницы

— А там все еще громыхает, — замечает Стаматко.

Мы почти не слышим грохота продолжающегося сражения. Нам не хочется думать о нем, словно бы его и не было. Так иногда человек избегает вспоминать о каком-нибудь постыдном или позорном моменте своей жизни. Нет, нет — подальше от этих воспоминаний!

Но все же как бы перейти реку? Стаматко торопится, ему невтерпеж. Он едва стоит на ногах и как-то изменился в лине. Курносый нос его заострился, глаза перестали улыбаться.

— Что-то голова кружится, — говорит он.

— Слушай, Стаматко, волков бояться — в лес не ходить, пошли вброд.

— Нет, боюсь я за тебя. Знаешь что? Давай-ка я тебя перенесу.

— Ты? С твоей рукой? Оставь, пожалуйста.

— Причем тут рука? Я на спине перенесу.

Он настаивает, не желая терять время.

— Река-то всего метров десять, подумаешь, делов! Давай!

Он подставляет спину, и я повисаю на нем; винтовку и ранец он несет в здоровой руке. Со мной тоже ранец и винтовка. Он с трудом бредет под тяжелой пошей. Бода заливается ему в сапоги. Едва переводя дух, добирается он до противоположного берега.

Мы опускаемся на землю, и я с тревогой спрашиваю:

— Что с тобой? Отчего ты так посинел?

— А ты? — с ужасом шепчет он, указывая на мои застывшие пальцы, тонкие, как щепки. — Уж не заболел ли ты? Смотри, как у тебя голос осип!

Под звездами Голака

1

Как бы то ни было, мы — солдаты, и у нас определенная цель. Против воли, с трудом поднимаемся мы, чтобы продолжить наш путь, путь к спасению.

— Чудно, — говорит Стаматко, — это что, шоссе?

— Да.

— А там что — тоже шоссе? — И он указывает рукой в сторону.

— Нет.

— А мне видятся два шоссе… Чудно…

И он опускается в придорожную канаву.

— Проклятый ранец, до чего тяжелый! И винтовка эта — неужели они не могли взять ее…

Он совершенно обессилел и не в состоянии идти дальше.

Понимаю его состояние, но чем я могу помочь ему? Острая боль сжимает мне сердце.

— Давай, Стаматко, давай, братец, — подбодряю его, — только бы добраться до лазарета, а там видно будет.

Я сам едва волочу ноги, рука отказывается держать винтовку. Земля зовет! Зовет неотразимо, как мягкая пуховая постель. Хочется лечь, блаженно вытянуться и лежать так, лежать до второго пришествия. Мы боимся смотреть правде в глаза, но она с развернутыми знаменами надвигается на нас, она хлещет нам в лицо, словно снежная метель, а мы все еще отказываемся признать ее.

Оглядываюсь на Стаматко. Он пытается идти, но не может, шатается, как пьяный. Наконец после отчаянных усилий он трогается в путь, хотя ноги и заплетаются. Лицо его перекошено мучительной гримасой. Согнувшись, опираясь на винтовку, он торопится, с явным намерением обогнать меня. Неужели он боится? Должно быть, видя мое опасное состояние, он считает за лучшее от меня отделаться. Тем более что я едва тащусь, задерживая его.

Мы почти не разговариваем. Голоса у нас осипли. Это первый признак зловещей напасти, второй — невообразимая слабость и желание лечь. Сознание, что мы обречены, что все напрасно и спасенья нет, давит нас, как огромный камень. Дорога белеет впереди, безлюдная и пыльная, вьется, подымаясь вверх меж пологих холмов, поросших низким, словно подстриженным кустарником. Мысль, что нам предстоит пройти этот долгий путь, лишает нас последних сил.

Вдруг сзади на дороге слышится скрип повозки. В ней сидит пожилой солдат, направляющийся за боеприпасами. Поравнявшись с нами, он останавливается.

— Что, солдатики? Ранены, что ли?

То, что мы ранены, — и так видно. Но возьмет ли он нас к себе в повозку? Вот в чем вопрос.

— Вы куда? В лазарет?

— Да, — едва вырывается из моего осипшего горла.

— Давайте садитесь, подвезу вас в гору, а там уж недалеко.

Возможность сократить путь придает нам силы. Мы взбираемся на повозку — с трудом, с натугой, но все же взбираемся.

— Ну, еще немного, еще немного, — подбадривает он нас и затем прибавляет. — Плохи ваши дела, ребята.

Мы, как трупы, валимся в повозку, и она трогается.

Солнце стоит высоко и бьет нам прямо в глаза. Возница вначале равнодушно поглядывает на нас, но мало-помалу впадает в беспокойство. Его удивляет наше молчание. Последние силы явно покидают нас. В самом деле, кого он везет? Может быть, слух о холере дошел и до него; он инстинктивно хлестнул лошадей, и повозка, увлекаемая сильными животными, затарахтела по усыпанной щебнем дороге. Мы трясемся в повозке, скрючившись в три погибели, зажав голову меж колен, без всякой мысли и малейшего понятия о том, что с нами происходит, совершенно безучастные к себе и своей судьбе.

Возница перестает расспрашивать нас. Может быть, он и не подумал ничего плохого. Только время от времени с обычными "любезностями" понукает лошадей — дорога-то в гору! Повозка катится, а мы в полузабытьи едва понимаем, куда нас везут и зачем. Деревья, скалы, кусты, все двоится в наших глазах, принимая самые причудливые очертания. Иногда я стукаюсь головой об голову Стаматко, но он, как и я, не чувствует никакой потребности отодвинуться, да мы и не в состоянии этого сделать. Болезнь все больше разбирает нас, разрывает нам все нутро. Нам кажется, что мы движемся не вверх, а проваливаемся вниз, в бездонную пропасть, под землю.

Приоткрыв один глаз, поглядываю на кусты вдоль дороги: каждый куст или дерево напоминает какое-нибудь животное — почему это все вокруг столь необычно, неестественно, преувеличено? Руки мои высохли, как у покойника, ногти отливают синевой. Да, все ясно, сомневаться не приходится, только бы скорее все кончилось!

Солдат останавливает лошадей, и расталкивает нас:

— Эй, ребята, слезайте, приехали.

Приехали? Куда приехали?

Открываю глаза: кругом бескрайняя холмистая местность, изрезанная оврагами, кое-где покрытая плешивым лесом.

— Отсюда вам напрямик — полковой лазарет вон там. Я, правда, точно не знаю, но раз вы говорите: он в Драмче, то Драмча — вот она.

Действительно, вдали, словно заплаты, маячат на убогом пейзаже несколько домишек и загонов для скота. Где-то там лазарет. Мы с трудом слезаем с повозки и тут же валимся на землю; она прогрета июльским солнцем, да и ноги не держат нас. Мы уже не интересуемся друг другом: в нас убито всякое чувство, всякая воля.

Солдат хлестнул лошадей, и повозка понеслась вниз, словно убегая от опасности. Впрочем, зачем напрасно укорять возницу, ведь у человека важное поручение, — он едет за снарядами. Благодарение богу, что хоть так помог нам…

Нет, мы уже не люди — так безразличны мы друг другу. У нас одно только желание — лежать, пока не угаснет последняя искра жизни.

— Пойдем, — говорю я, толкая товарища локтем. — Нужно идти!

— Нет, — мотает он головой и указывает на дуло винтовки.

Проклятая мысль! Она шевелится и у меня в голове. Зачем позволять смерти издеваться над нами, топтать нас, превращать в трупы, в падаль, когда в нашей власти опередить смерть?

— Нет, — говорю, — глупо, и, кроме того, — надрывно кричу я, — не все умирают!

Мы лежим ничком, лежим час, два — в надежде, что силы возвратятся к нам, вернется бодрость. Проезжают повозки, проходят раненые, останавливаются около нас, перекидываются с нами словом-другим и тут же, словно ошпаренные, отступают назад и спешат дальше. Стаматко, видимо, более истощен, чем я: на все мои предложения встать и пойти отвечает отрицательно.

В конце концов мы трогаемся по направлению, указанному возницей. Вернее, тащимся. Раны уже не причиняют боли — мы не обращаем на них внимания, но странно, что мы до сих пор не бросили винтовок, когда нет сил, чтобы нести даже пачку патронов.

Не пройдя и сотни шагов, снова ложимся. Ложимся вниз лицом, чтобы не видеть неба, — в его свете чудится насмешка над нашим жалким положением. Лицом к земле, которая скоро примет нас, — в таком положении застала нас ночь с ее звездами и неизвестностью.