Он и спросил теперь у Иржи:

— А товарищи ваши, они тоже музыканты?

Иржи объяснил ему, что здесь, в этой комнате, и впрямь обитают одни только музыканты — четверо их, чехов-военнопленных; и что все они под его управлением — он первая скрипка — составляют струнный квартет городского офицерского собрания.

А в заключение с чувством лукавой гордости добавил, что у них в народе даже и поговорка такая идет из старины:

— Цо чех — то гудебник!

И Володя без всякого перевода понял: что ни чех — то и музыкант!

Попрощался. Расторопный и услужливый Пшеничка подержал ему шинель и помог надеть и застегнуть ненавистный гимназический ранец. Остальные: Иржи Прохазка, Ярослав Чех и даже Микулаш Сокол, показавшийся столь неприветливым вначале, стояли полукругом возле него, гостеприимствуя, бросая последние радушные приветы, приглашая быть постоянным их гостем и слушателем.

Вдруг Микулаш Сокол явно прислушался. Глядя на него, смолкли и остальные чехи. Вслушался и Володя. Извне, сквозь двойные зимние оконницы, доносился сверлящий скрип снега: как если бы кто-то тупо-заостренной палкой высверливал лунку в снегу.

Ян Пшеничка весело подмигнул Микулашу:

— О! То твой кмотр идет!

Микулаш Сокол кивнул головой.

— То — он.

И повернулся к двери; готовый встретить нового гостя.

Володя еще не знал, что «кмотр» — это по-чешски «кум», и с любопытством ждал, кто же это войдет сейчас.

Тем временем странное, прерывистое сверление снега на деревянном настиле двора прекратилось, а в сенцах послышался тяжелый пристук — дверь распахнулась, и вошел человек на деревяшке.

Вошел. Остановился. Снял солдатскую, серую, дешево-мерлушковую шапку-папаху, огладил усы и бородку и сказал с приветом и шуткою:

— Ну, здорово все крешшоны!..

В ответ ему послышалось:

— Добры дэн!

— Наздар! (Привет!)

Микулаш Сокол поспешно поставил для своего «кмотра» табурет.

Володя узнал вошедшего. Узнал и тот его. Поздоровался с ним наособицу, радушно и почтительно:

— О? Никак Владимир Арсеньевич?! Мое почтеньице!

— Егор?..

И запнулся — отчества его он не знал: на мельнице помольцев по отчеству не называли. Он покраснел от стыда.

Протянув Егору руку, сказал:

— Здравствуйте, Егор!.. Вы меня простите: не могу вспомнить, как вас по батюшке…

Егор добродушно ухмыльнулся, сощурился — хитренько и простовато.

— Ну, какая в этом беда!.. У вашего папаши на мельнице такое коловращение народу — где там нас всех, помольцев, запомнить! Да еще по батюшке! Рассмеялся. И не мог удержаться — созорничал:

— Да нас ведь по матушке больше привыкли!

Тут же, должно быть, спохватился, что «отроку» и не подобает слушать такие шутки, — ответил чинно:

— Иванычем по отцу величают: Егор, стало быть, Иваныч…

Затем обратился к своему «куму»:

— Ну, вот, Микулаш-кум, заказ твой исполнил. Верхонки, или сказать, голицы, по-нашему, по-сибирски, я тебе состроил: вот на, примеряй, что не ладно — не серчай!

Сказав это, он вручил своему другу широкие рукавицы, желтой мягкой кожи, что надевают поверх варежек-исподок для работы, для выезда в стужу.

Микулаш Сокол зарделся от смущения, от благодарности.

От голиц исходил добротный, приятный запах свежевыделанной кожи.

Микулаш, любуясь, похлопал ими одна об одну, смущенно бормоча: «Добже, добже!»; затем передал их для осмотра Яну Пшеничке, который уже давно тянул за ними руку, и, приобняв Егора Ивановича, поцеловался с ним.

А тот, чтобы за словами скрыть свою растроганность и смущение, бормотал:

— Ну, и ладно… ну, и хорошо!.. Носи, друг, на здоровье. У нас ведь не то, что там, у вас, а Сибирь-матушка немилостивая! В стужу варегами одними и не обойдешься: персты-то живо закоченеют! Ты же и по двору работаешь: дрова колешь, и воду возишь, и на лошади ездишь. Тут и варежек, перчаток не напасешься. А главное, что персты у вас особые! Разве же я не понимаю?! У меня велико ли дело — гармонь, от скуки, а как задубеют пальцы, то и лады будто перестают слушаться. Но ведь гармошку не приравняешь же к вашему… — тут Егор Иванович не вдруг нашел слово, — к вашему действу!..

Присесть Егор Иванович наотрез отказался:

— Нет, нет, никак: делов еще много. Да и надо успеть на базар сходить — попутну подводу обратную себе присмотреть.

Он попрощался, и они вышли во двор вместе с Микулашем.

Иржи Прохазка проводил своего юного друга за ворота, и они долго не могли с ним расстаться.

И тогда Володя насмелился:

— Скажите, Иржи, вы могли бы… научить меня играть на скрипке?

Замер.

Но чех даже весь зарделся от удовольствия.

— Само себоу, само себоу, Володья! И я могу вас очен бистро научить!

— Я сегодня же спрошу у мамы. И завтра же зайду вам сказать.

— Добже, добже!

Они разговаривали, стоя на краю мостовой, за мостиком от ворот через канаву. Володя стоял лицом к воротам, спиною к улице. Вдруг на лице чеха вспыхнул мгновенный испуг, и с неожиданной быстротою и силой он схватил мальчика за рукав шинели и втянул на мостик. В тот же миг из-за угла, замедляя свой бег на повороте, вымчалась пара серых в яблоках, в дышловой упряжке, под голубою сеткой…

Опытный, осанистый, бородатый кучер, в бекеше и в бархатной угластой шапке с золотым шнуром, еще туже натянул поднятые высоко синие вожжи кони перешли на шаг.

В рессорной легкой коляске с откидным верхом сидела, слегка откинувшись, царственно-безмятежная и в то же время неизъяснимо прелестная, красивая женщина, крупная, в серой шиншилловой шубке, в серой меховой шапочке, приколотой к ее пышным темным волосам, и с такою же муфтою на коленях. У нее было нежное, светло-румяное лицо с большими жемчужно-серыми глазами.

Иржи оцепенел. Он только что хотел сказать Володе, что как же так неосторожно они стояли — разве так можно! — и не смог вымолвить слова. И не было сил отвести глаза от этого, врасплох ворвавшегося в его душу видения, от этой княгини севера — так почему-то промелькнуло в сознании бедного Иржи, — от всей ее женственно-могучей и гордой, светлой и властно-обаятельной красоты.

Коляска совсем остановилась. Благозвучный, грудной, с легкой протяжкою удивления голос, проникнутый материнской встревоженностью, произнес:

— Володенька? Сынок… почему ты здесь?!

И незнакомка слегка подалась из коляски.

Володя испуганно обернулся:

— Мама?!

И не знал, что дальше говорить, что делать.

Не знал и Прохазка. Оба стояли безмолвные, оцепенелые.

Наконец Володя сказал торопливо и почему-то шепотом:

— Иржи, это моя мама.

В это время послышался укоризненно-строгий голос:

— Володя? Я жду!

Мальчик поспешно протянул Иржи руку и кинулся садиться.

Ольга Александровна молча подвинулась. Володя тяжело вздохнул: будет разговор!

Под госпиталь еще в июне тысяча девятьсот пятнадцатого года Шатровы отдали полностью огромный свой особняк с большим садом. Верхний этаж был превращен в палаты для раненых, требующих вмешательства хирурга.

Здесь же были две операционные и небольшой кабинет Ольги Александровны, он же — и комната врачебных советов.

В нижнем — одна половина, отделенная наглухо, была оборудована под военных «психотравматиков» — так их называли попросту сестры и фельдшера. В этой половине главным образом и был консультантом Никита. Каждую субботу постоянный ямщик Никиты, знаменитый в округе «троечник» Ерема, бесшабашный молодой мужик, хотя и старообрядец, двоедан, подавал прямо ко крылечку земской Калиновской больницы свою бешеную гнедую тройку, с подвязанными колокольцами, чтобы не обеспокоить больных, и через каких-нибудь пять часов доктор Шатров, закончивший свой врачебный день, был уже в городе.

Госпиталю матери он посвящал остаток субботы и воскресенье, а воскресный вечер — снова обход в своей больнице.

Остальная половина нижнего этажа была оборудована под огромную, сверкающую кафелем кухню.