«Так, так… Ну, а если это взять или вот это?..» Мысль изнемогала бросил!
Но еще страшнее, еще безотраднее то, что сказал ему этот человек о войне с немцами. Значит, не за справедливость воюем, не за братьев-славян! Как он сказал? Да: ручьи крови солдатской, они в подвалы банков стекают и там оборачиваются военной наживой банкиров и капиталистов — акциями, сверхприбылью, золотом. Воюем, значит, за новые рынки для сбыта ихних товаров, да чтобы грабить и угнетать чужие народы. А и по приказу французских и английских капиталистов, за ихние миллиардные займы, за их прибыли, за захват новых колоний! Стало быть, и Степан погибает за это, и его крови ручеек стекает в подвалы банков! «Разъединение и одурачение рабочих… Шовинистический вой продажных писак…» И о государстве тоже страшно сказал: «Государство, друг мой, есть понятие классовое: это — машина насилия одного класса над другим, богатых над бедными, капиталистов над рабочими, над всем трудящимся людом». Так, значит, и Россия наша — она тоже орудие эксплуатации?!
И еще одно мучительное для него воспоминание не выходило из его воспаленной головы.
В конце их беседы, видя, как подавлен и ошеломлен юноша, Кедров сказал ему:
— Только очень прошу тебя, Константин: обо всем, что я говорил тебе сейчас, никому ни слова! Ни даже Арсению Тихоновичу. А то большие беды навлечешь на мою голову. Прямо скажу: погубить можешь!
Костя вскочил пылая. Оборотился в передний угол, к неугасимой лампадке и киоту, и уж занес было крест над собой, готовый истово перекреститься.
— Матвей Матвеич, вот я перед святыми иконами поклянусь!
Кедров остановил его руку:
— Ну, ну, зачем это? Твое слово для меня больше значит.
Ужасом опахнуло его душу от этих кощунственных слов:
— Да как же это?! Вы… не веруете?
— Нет, Костенька, не верую… с такого вот возраста примерно. Матвей Матвеевич показал рукою чуть выше пояса: — Лет с восьми.
— Но как же это? Вы же тогда…
— Ты хочешь сказать, не мог тогда понимать ничего такого? Нет, друг мой, понял. Да еще и как!
И рассказал ему удивительную историю из времен раннего своего детства.
Только что отдали маленького Матвейку тогда в школу. Но в первую же зиму простудился, тяжко заболел. Долго, с распухшими, укутанными ватой суставами, прикован был к постели — боялся пошевельнуться из-за боли. Уж кто-нибудь из старших переворачивал его, если надо было повернуться. В полузабытьи грезилось: как хорошо было бы, если б на облаках лежать, а не на кровати!
Одно утешение у больного мальчугана было: старый друг — кошка. Подойдет к его кровати, подымет мордочку и мурлыкнет вопросительно: дескать, можно к тебе? — Можно, Мурка!.. Тотчас вспрыгнет и примостится либо под больной бок, а либо к тому коленку, которое сильнее болит, словно бы знает; и как живая грелка: сразу легче.
Однажды в доме возле больного Матвея никого не было. Забылся он под мурлыканье кошки. Вдруг слышит: мягкий внезапный стук — это кошка спрыгнула с кровати на пол. Очнулся, открыл глаза, повернул голову смотрит. И оцепенел.
Откуда-то, из незаметной щелочки в полу, выникнул малюсенький мышонок. Поднял рыльце, понюхал, блеснул своими черными бисеринками-глазками, хотел… но в этот-то миг как раз и закогтила его метнувшаяся с кровати кошка. Но не умертвила, а только выпущенными из мягкой лапы кривыми когтями притиснула его к полу.
Мальчик замер. Он думал, что мышонок уже неживой, что кошка сразу умертвила его. Однако нет: вот она попривыпустила беднягу и даже отвернулась, будто бы и не смотрит: беги, спасайся, глупый малыш, очень-то ты мне нужен!
И малыш пошевельнулся… еще, еще и вдруг побежал, побежал… На виду, на беспощадной голизне пола, бегал он, суясь туда и сюда. Но та незаметная щелочка, из которой выникнул несчастный, она отрезана была от него кошкой. С расчетом, видно, старая села так, чтобы некуда было ее жертве спастись…
Дала побегать ему в этом смертном ужасе безысходности и даже зажмурилась: не вижу, мол, дремлю, пользуйся!
И вдруг новый хищный взмет, и опять закогтила и прижала к полу…
И тогда Матвейка зашикал, закричал на нее. Но где там!.. Прежде, бывало, он командовал ею, все равно как собачкой. Даже отец смеялся: «Она у тебя, Матвей, — кот ученый!..» А вот тебе и «ученый»! Услышав его окрик и шиканье, только схватила свою жертву в зубы и ощерилась, завыла угрожающе: «Не подходи, не тронь!..» И страшен, страшен показался больному ее вид в эти мгновения!
Он попытался привстать на постели, но от страшной боли в суставах застонал и откинулся.
И крупная слеза ударилась о подушку…
А она еще долго так тешилась. Но вот замученный, измятый ею мышонок, снова ею отпущенный, уж и шевелиться перестал. Но ей не этого надо было — не насытилась еще страшной игрой, — и она расталкивает, тормошит его, старается вывести его из предсмертного оцепенения.
Растолкала. Но когда, уж полумертвый, сдвинулся он и отбежал даже немного, она снова прыгнула и накрыла его лапой.
И только мертвого бросила…
… - Вот с этого случая, Костенька, я и перестал верить в бога.
— Как?! Из-за мышонка?
— Из-за мышонка…
Помолчав, добавил с тяжелым вздохом:
— А потом и из-за человека… когда старше стал…
Измученный доставшимся ему у доски кропотливым и нудным раскрытием круглых, квадратных, да еще и каких-то идиотских фигурных скобок, наверно нарочно придуманных для него ехидным их преподавателем алгебры, чтобы помучить, поиздеваться, Володя Шатров возвращался домой из проклятой своей, нескончаемой гимназии.
Был на исходе октябрь. То отпускало, то снова схватывало. Припорошенная снежком, разъезженная грязища немощеных улиц города застывала колесными колеями и грядками кочек, подернутых хрустким ледком, и тогда, ступая по ним легко и набрав полную грудь воздуху, как Следопыт или Чингагхук, Володя успевал перебежать, не проваливаясь, на другую сторону улицы. А еще ведь этот окаянный ранец с книгами за плечами! Старшеклассникам — тем разрешают носить книжки в ремнях…
Еще любил он ходьбу по деревянным, дощатым тротуарам: упругие, гнуткие доски настила как бы сами подбрасывают слегка твою ногу, распрямляясь, и ходьба становится удивительно легкой, радостной.
Шел, подставляя разгоряченное лицо редким, большим снежинам, отрадно ощущая, что сейчас впереди — только одно хорошее: отдых, вкусный обед. А главное, главное — приехала мама!
Вдруг Володя остановился. Чуть заметно дрогнули уши. Сладостно-мучительная, какая-то обезоруживающая душу, светлая волна звука обдала ему сердце, заполнила все его существо: кто-то играл на скрипке дивно, чарующе властно, уверенно, — звуки эти неслись из распахнутой настежь деревянной форточки первого этажа большого, низкого, деревянного дома. Володя знал: тут — казармы военнопленных, австрийцев, и привык с некоторой неприязнью и опаской и очень быстро проходить мимо этого хмурого дома, мимо его ворот, из которых однажды вышли, он видел, кое-как выстроенные австрийцы-пленные, в несуразных своих, каких-то «бабьих», как ему казалось, светло-серых капотах-шинелях и в измятых кепи пирожками.
Они весело галдели и хохотали, речь их напоминала русскую, но только с забавным каким-то выговором. Он остановился, пропустив их. С тех пор он видел их часто и начал постепенно, как, впрочем, все в городе, терять неприязненное к ним отношение, стал видеть в них людей. Их было много, и в этом глухом сибирском тылу они давно уже расхаживали без конвоя, свободно заходили в дома и нанимались на всевозможные работы.
Хозяйки щедро оделяли их шанежками, пирожками со сладкой клюквой и разной другой сибирской сдобой.
Уже все знали: хотя и австрийцы, но это всё австрийские славяне чехи и словаки — и что они сами сдаются, и в одиночку, и целыми ротами, а иной раз и полками. Ненавидят своего «цисаржа-пана»[3], императора-немца; немцы их столетиями угнетали, и они ждут своего спасения только в победе России.
3
Чешское наименование австрийского императора.