Почти все они, хоть кто как, балакают по-русски: понять можно!

Германцы, «германы» — то совсем другое дело. На свободе их была горсточка. Глядят исподлобья. По-русски хотя кто и знает, а видно, нарочно разговаривать не хотят. Враги! Володе Шатрову они были тягостно противны: какие-то темные лицом, в отвратительных своих бескозырках, угрюмо-враждебные…

От австрийцев, прижившихся к городку, от тех и запах какой-то стал здешний — хлебом и махоркой — почти как от наших русских солдат.

И все ж таки остановиться так просто перед их казармой, стоять и смотреть в окно Володя считал недопустимым, чуть ли не изменой родине; быстро и отчужденно — ибо так подобает сыну народа-победителя! — проходил он всегда мимо этого дома.

И вот стоит, стоит — не может сдвинуться с места, как прикипел!

Да он и прежде-то больше всякой другой музыки любил скрипку и виолончель. А его, как водится, мучили роялем: «Ничего, привыкнешь полюбишь!» У Володи руки ослабевали, когда, бывало, Ольга Александровна усаживалась с ним за рояль. О, как ненавидел он эти толстые нотные тетради Ханона с гаммами и руладами!

А звуки скрипки лились и лились.

То жалостно-вкрадчивые, то самовластно-ликующие, то густые, низкие, басовые, словно бы отцовский благозвучный, ласково-строго уговаривающий голос, а то вдруг молитвенно, до изнеможения скорбные, материнские, высокие голоса — и поочередно и вместе — вступали в его отроческую душу и хозяйничали, и господски властвовали в ней.

Временами мальчугану казалось, что и самые струны-то уж где-то не там, во вне, а явственно, несомненно — у него в сердце, и это по ним, по живому сердцу, проходится истязующий чей-то смычок, извлекая из него то неистово-торжествующие, то жалостно-лелеющие, то грозно-скорбные голоса.

Бог знает что ему чудилось, что виделось ему в эти неизъяснимые языком человеческим мгновения! И слезы закипали на сердце, и тогда даже немцев, тех страшных и гордо-злобных германских солдат, он простил бы сейчас, принял бы в свою душу. Но вот другая звуковая нарастала и нарастала волна, и вдруг могучая, огромная, к себе и другим безжалостная сила воина-страстотерпца окатывала все его существо: он весь выпрямлялся, грудь вздымалась, — и вот уже он рукоять сабли ощущает в своей мужественной руке и мчится, мчится в бешеной конной атаке впереди эскадрона, и лишь подвига, подвига, и жертвенной славы, и смерти самоотверженной — только этого и алкает и жаждет он!

Вдруг Володя очнулся. Вместо звуков скрипки — резкий, дробный стук оттуда, изнутри, по стеклу оконной рамы. В полутьме комнаты он успел рассмотреть, что чья-то рука скрипичным смычком ударяет нетерпеливо по оконному стеклу. Смутно белеет чье-то лицо…

«Прогоняют: нельзя!..» Весь похолодев от сознания, что вот сейчас чужие люди застигнут его на нехорошем, недозволенном: мальчик — русский мальчик стоит под окном казармы военнопленных и слушает их музыку! Володя отпустился от перекладины тына и приготовился бежать.

«Ну, вот и получил! Вот и прогоняют, как все равно назойливого уличного мальчугана, который заглядывает в окна!»

И, не помня себя от стыда и страха, Володя быстро зашагал прочь.

Он услыхал за собою топот бегущего, оглянулся и — о, ужас, ужас! увидел, что его догоняет беглым шагом и со смычком в руке австрийский солдат.

Володя кинулся было бежать. Сердце в нем готово было разорваться. Жаркий пот выступил на лбу.

Но тотчас же гордая мысль отрезвила его:

«Что ж я бегу-то? И как мне не стыдно? Бегу у себя дома, в России. И от кого? От нашего же военнопленного! Пусть только посмеет меня тронуть, папа ему покажет! Да и что я, сам ему сдачи не дам?! Пусть только тронет!»

Он остановился и повернулся лицом к преследователю.

Тот подбежал к нему с поднятым в левой руке смычком, громко повторяя:

— Пан гимназиста, пан гимназиста, проч бьежите?! (Господин гимназист, господин гимназист, почему бежите?!)

«Вот! Уже смеется надо мной: проч бежите! Так нет же, не побегу я прочь!..»

Не знал мой бедный Володенька, что «проч» по-чешски означает «почему». Остановившись, ждал.

Пленный, без шапки, с расстегнутым воротом и со смычком в руке, замедлив шаг, уже подходил к нему.

Володя настороженно всматривался в него.

Внешне он был совсем не страшен: очень светловолосый, с тонким, удлиненным лицом, безусый и безбородый. Очень молод, прямо-таки юн. Синие большие глаза под светлыми бровями и светлыми же ресницами смотрят открыто и дружелюбно.

Застенчиво улыбнулся. Прежде чем заговорить, поднес было правую выпрямленную ладонь к виску, но спохватился, по-видимому, что без головного убора, — отставил, рассмеялся, широко блеснув белизною крепких красивых зубов, и, лишь состукнув по-военному каблуками солдатских грубых сапог, протянул мальчику свою маленькую, но жесткую в рукопожатии руку.

Поздоровались, и, в знак дружеской душевности накрыв другой рукой руку Володи, глядя ему в глаза, чех сказал:

— Пан гимназиста, почему вы далэ не слушал моу гудбу? О, просим за одпущение, — музыку? То йе по-чешски — гудба. Русски буде музыка… Позволте представиться. Мое ймено йе: Иржи Прохазка.

— Шатров Володя… Вы австриец?

— О! Нет, нет, ни: мы не австрийцы — мы — ваши братья чехи. Все чехи.

Володя окончательно успокоился: это хотя и солдат австрийской армии, но он — славянин, а стало быть, наш брат по крови, по языку. Так и отец говорил: «Чехи и сербы — наши братья по крови…» И все-таки зачем-то спросил:

— Вы военнопленный?

Иржи Прохазка отшатнулся, тень обиды прошла по его лицу. Но он сдержался и спокойно объяснил:

— О!.. Нэ, нэ, пан Владимир: наш стрелковый прапор (батальон) там, у Львова, весь целый пребьежел до Руска… (России). Руско про наш народ то соу наше надежда и лубов! И здес мы уже не пленны: то нени казарма, то йе общее житие наших воякув.

Володя понял и не спрашивая, что Руско — это по-ихнему Россия. На сердце у него просветлело.

— Я знаю про чехов. Мы учили… У вас был Ян Гус, великий учитель, проповедник. Немцы его сожгли на костре. С ним император Сигизмунд поступил вероломно: пригласил его на собор, выдал ему охранную грамоту, а потом предал, и его сожгли на костре…

— О-о!

Этот возглас застенчивого восхищения частенько и после срывался с его уст, когда Иржи хотел быть особенно приятен своему русскому собеседнику.

И, ободренный этим, Володя и еще блеснул своими познаниями в чешской истории:

— А потом — Ян Жижка… великий полководец… И табориты.

— О-о! Так, так! Ян Жижка.

Глаза чеха увлажнились и потеплели. С подлинно братским чувством смотрел он теперь в лицо Володе и улыбался да время от времени произносил свое: О-о!

Невольно улыбаясь на его выговор, Володя заметил: чех как-то особенно мягко произнес ж и в слове «Жижка», а слово любовь напротив, с забавной твердостью: лубов. Заторопившись, он делал иной раз диковинные ударения в русских словах. Длинные слова зачастую оказывались у него как бы разломленными на части — каждое со своим ударением.

И все же они вполне понимали один другого и прекрасно договорились.

Чех сказал, дружески коснувшись Володиного локтя:

— Зачем вы, пан Владимир, уходили от меня? Я хлопал смычком по окну, абы вы шел до нас: я желал, абы вы слушал мою гудбу.

— А я думал: потому вы постучали, что нельзя.

— О-о! То — моя хибичка!.. (ошибочка). Просим за одпущение.

Иржи был смущен до крайности.

Ласково и решительно взял он потом Володю под руку и пригласил войти в общежитие. Сказал, что будет играть для «пана Владимира» самые лучшие вещи.

Пока шли через двор, Володя успел спросить:

— Скажите, пожалуйста, как вас звать по отчеству?

— У нас не зовут по отци. Толко — Иржи. То йе — Юрий, русски.

— И вы не зовите меня пан Владимир. Просто Володя.

— Так, так… добже, добже: Володья!

Мальчик улыбнулся забавному выговору своего имени, но ничего не сказал об этом, а только спросил: