— А что значит фамилия ваша — Прохазка? Ее можно перевести на наш язык?
Чех лукаво глянул на него:
— Можно. Русски сказать: прогулка.
И оба рассмеялись.
Когда они вошли с ним в комнату с четырьмя солдатскими, строго заправленными кроватями, то двое товарищей Иржи тотчас же быстро, по-военному, вскочили и, одернувшись, вытянулись.
Третий, чье место было в дальнем от входа углу, стоял возле своей койки, у прикроватного столика, и лишь обернулся на вошедших.
Володя сказал: «Здравствуйте!» — и снял свою гимназическую, синюю, с белым кантом и серебряным значком, фуражку. И кто-то тотчас же — мягко, и бережно — взял ее из его руки, подойдя сзади, и уж слышно было, как слегка стукнул козырек фуражки о полку. Не успел обернуться, сказать «спасибо», а уж совлекают с плеч и шинель — все таким же мягко-настойчивым движением гостеприимства.
Наскоро, левой рукой успел он кое-как пригладить непокорный вихор. Стоял смущенный. Сильно билось сердце.
Иржи стал знакомить его с товарищами.
Тот, кто снимал с Володи шинель, был смуглый, темноволосый и румяный крепыш-кругляшок с веселым взглядом и словно бы застывшей на его здоровом лице улыбкой, лукавой и добродушной. У него даже ямочки виднелись на тугих щеках и на подбородке. Он был тщательно выбрит, и только под самым носом рыжеватыми комочками торчали у него корешки усов. Одет он был во френч и брюки-галифе, заправленные в белые щегольские бурки. Весь был словно на пружинах. Двигался проворно и бесшумно.
Любезнейше склонив перед гостем напомаженную до лоска голову с тонзуркою розовой плешинки на затылке, он представился по-чешски:
— Доволтэ, абих сэ представил. Ймэнуйи сэ Ян Пшеничка. (Позвольте представиться. Меня зовут Ян Пшеничка.)
Перевода не потребовалось. Да и чего ж тут было не понять? «Пшеничка… Странные какие у этих чехов фамилии!..»
А у второго чеха так даже и фамилия была Чех: Ярослав Чех. Этот просто, без всяких поклонов назвал себя, сопровождая слова свои мужественным, но явно сдерживаемым в своей силе рукопожатием. Володя это явственно ощутил: «Боится, как бы я не ойкнул… Что я, девчонка, что ли?!»
Лицо Ярослава Чеха дышало строгой, мужественной, пожалуй, даже излишне суровом красотой. Это впечатление усиливал немигающий, пристальный взгляд больших, светлых, с льдяным отсветом, спокойных глаз под широко разнесенными, тонкими бровями. Он выбрит был тщательно, до мраморной гладкости, и, может быть, оттого от обнаженных очертаний его крупной, крутого угла челюсти, от сжатых губ и даже от легкого, но четко выраженного желобочка над верхней губой веяло собранностью, решимостью. И только вот лоб своей ровной обширностью, под боковым зачесом редеющих светло-русых волос ослаблял это впечатление: профессору такой лоб — не солдату!
Ярослав Чех был высокого роста, могуче-стройный, тонок в поясе, и оттого обтянутые тесной солдатской защиткой округлые бугры плечевых мышц, казалось, отяжеляли его стан. Кроме Пшенички, все остальные чехи общежития одеты были, как русские солдаты, только без погонов.
Рядом с Ярославом Чехом Иржи Прохазка казался хрупким юношей. Однако чувствовалось, что здесь, в этом общежитии четверых, именно он, Иржи, был главным: приказывал. Вот и сейчас он бросил вполголоса какое-то чешское слово — Володя не разобрал какое, — и Ян Пшеничка уж застилал белой скатертью небольшой столик возле окна и звенел чайной посудой.
Но Володя решительно отказался от чая:
— Нет, нет, спасибо!.. Мне нельзя, нельзя никак: у нас обед скоро.
Иржи не настаивал. Он понял. Улыбнулся лукаво и сказал:
— Поньял, поньял: маминка? Нелзя портит хуть, то ест, по-нашему, чешски, апэтит?
Володя смущенно кивнул головой.
Четвертого обитателя комнаты звали Микулаш Сокол. Он, когда Иржи Прохазка назвал его, почему-то не подошел к Володе с рукопожатием, а лишь приветствовал его поклоном.
Иржи досадливо поморщился, но мгновенно и погасил выражение досады на своем лице, так что гость ничего не успел заметить.
А этот именно, третий сотоварищ Прохазки, пожалуй, даже больше всех остальных понравился Володе своей внешностью. Если бы не знать, что он чех, то совсем свой, русский, с Тобола, молодой какой-нибудь помолец из окрестных сел, только-только что вошедший в года, едва лишь обородевший и обусатевший.
Светлый, жиденький ус, кончиками книзу; легкий дымок бородки, чуть означившейся по краю челюстей; скуловатое, недлинное, простое лицо и ясный, спокойно-пытливый к собеседнику и вместе с тем как бы застенчивый взор больших серых глаз.
Когда Володя вгляделся в него, подумалось: «Микулаш — это идет к нему, а Сокол — не очень!» И впрямь: была и соколиная ясность, была и спокойная прямизна в глазах чеха, а вот только неусыпно-злой, хищной настороженности, той наглинки соколиной во взгляде не было и помину.
Есть такие лица в народе: знаешь заведомо, что впервые увидал этого человека, а встретишься с ним глазами — и словно бы годы и годы провел с ним когда-то в заветной дружбе. Заговоришь — и словно зазвучат вновь некогда недоговоренные речи!
Такой вот взгляд, такое лицо было у Микулаша Сокола.
И наконец-то началась «гудба». Иржи взял скрипку. Он играл ему из чешских композиторов, играл, поясняя: «Это — из Сметаны, «Ма власт», то есть «Мое отечество»; а это вот из «Славянских танцев» Дворжака».
Какой певучий, мягкий и сильный смычок!
Володя был вне себя от счастья: вот, вот они, братья наши славяне, как хорошо, как сладостно: до слез!
Но из этого блаженного самозабвения его вывел случайный взгляд на стенные, с гирьками, ходики: часовая стрелка приближалась к трем, а в четыре у них, у Шатровых, обед. И опозданий мама не терпит: ей ведь пообедать — и опять в госпиталь! И Володя на расставании спросил:
— Скажите, Иржи, а у вас, у чехов, свой, чешский гимн или вы обязаны были петь, играть австрийский?
Иржи Прохазка гордо усмехнулся.
— О, нет, Володья, нет, нет! Наш народ пока еще не имеет свободы, но имеет свою, чешскую гимну. Хотите послоухат?
— Очень! Я сам хотел просить вас об этом.
Иржи снова приладил скрипку и уж наднес было смычок, но в это время к нему проворно и бесшумно подкатился сбоку Пшеничка и что-то шепнул.
Иржи Прохазка на один миг приостановился, решая, затем тряхнул слегка головой и сказал товарищу:
— Добже. Декуйи. (Хорошо. Спасибо.)
Потом обратился к Володе:
— Вы ест наш гост. Я вперьед буду, ве ваши чест, играт рускоу гимну: «Боже, царья храни!»
И не успел Володя ответить, Иржи заиграл.
Сбоку и сзади стукнули об пол ножки табурета. Володя оглянулся: оказывается, это Ян Пшеничка поспешно вскочил со своего места и вытянулся с поднятою головою, руки по швам.
И тотчас же, вспомнив, что полагается встать, поднялся и Володя.
Медленно, словно бы нехотя и досадуя, встал сидевший на своей койке Ярослав Чех.
«А где же тот, третий, Микулаш Сокол?»
Мальчик повел глазами по всему пространству обширной комнаты, но успел лишь увидеть распахнувшуюся в сенцы, обитую кошмою дверь да согнутую спину уходившего чеха…
«Что ж это он?!»
Микулаш вернулся, когда Иржи стал исполнять свой, чешский гимн.
И едва только смычок Иржи вывел первые мечтательно-величественные, с затаенной тоскою в самой торжественности своей звуки гимна, как все трое слушавших — и Ярослав Чех, и Ян Пшеничка, и Микулаш Сокол — вытянулись, как на часах, как на молитве, со строгими, истовыми лицами и вдруг… и вдруг запели, стали подпевать скрипке. Не выдержал — запел и Прохазка.
Мальчик был растроган. Как жалел он, что не мог соединить свой голос с их голосами в этом гордом и нежном, могучем и в то же время никому не угрожающем гимне!
Когда гимн был исполнен, Иржи объяснил Володе его слова: это было «Где домов муй» — «Где родина моя»…
Еще и во время исполнения вещей из Сметаны и Дворжака обратил Володя внимание, что сотоварищи Иржи не остаются только слушателями его игры, а то, один, то другой помавают в воздухе рукою; хмурятся, как бы с чем-то не соглашаясь, или же, напротив, вдруг проясняются лицом в счастливой улыбке полного удовлетворения.