Я, конечно, выступила после него — формально для фактической справки, а на самом деле просто из задора. Говорила я в тоне довольно высокомерном, сообщила, что «хотя мы в университетах не обучались» и что хотя доклад должна была делать не я, а другой, а я только «в порядке партийной дисциплины» и так далее, но все же… Дальше следовало несколько заносчивых и, как я сейчас понимаю, мало убедительных выпадов по адресу Вашинцева, после чего я села на место, убежденная, что враг мой смят и уничтожен.
Кто-то из моих соседей встретил меня довольно ядовитым замечанием. Я оглянулась и увидела, что большинство окружающих меня товарищей не разделяют ни моего торжества, ни моей заносчивости. Вместо того, чтобы с меня сбить спесь, это, по странному противоречию, удвоило мою упрямую гордость.
В перерыве Вашинцев, оказавшийся вновь назначенным на нашу фабрику директором, подошел ко мне и сказал очень мягко и серьезно:
— Напрасно ты кичишься, товарищ Светлова, тем, что не кончила университета. Это не может составить предмет гордости — и уже ни в коем случае не следует козырять своим невежеством. Это плохо вообще для всякого, а для коммуниста вдвойне. А выступление твое было еще хуже доклада…
И он по пунктам перечислил мне, почему было плохо мое выступление. Он не глядел на меня, говорил негромко и медленно, повторяя иногда по нескольку раз одно и то же, добиваясь всё большей и большей ясности. Это было похоже на урок, но какой-то очень человеческий и необидный. Он как бы с тревогой говорил обо всем этом, и я почувствовала, как что-то дрогнуло во мне и заколебалось. Повидимому, в эту именно минуту всегдашняя моя самоуверенность дала первую благодетельную трещину. Я смотрела на сухую крепкую щеку Вашинцева, стоявшего ко мне несколько боком, и удивилась его смуглости. Потом я перестала видеть его щеку, и во мне, как внезапная отрыжка, поднялась давешняя гордая самоуверенность.
— Я еще покрою тебя в заключительном слове, товарищ Вашинцев, — сказала я, застегивая свою полумужского покроя курточку из чортовой кожи, и пошла прочь.
К удивлению своему, я не смогла покрыть его в заключительном слове и, как сейчас догадываюсь, по весьма простой причине: Вашинцев был, конечно, кругом прав.
Я не нашла никакого сочувствия у делегатов конференции, и мне пришлось утешаться, уже при возвращении домой, сочувствием случайного попутчика. Это был наш активист Сергачев. Он решительно стал на мою сторону и вообще рекомендовал не очень-то доверять интеллигенции.
Мы с ним дали порядочного крюка возвращаясь с конференции, и все время держали речь о высокопринципиальных вопросах. Я как-то почувствовала себя тверже, как бы укрепилась в пошатнувшейся своей гордости.
«Толковый товарищ», — подумала я, прощаясь с Сергачевым и крепко тряхнув ему руку.
Вашинцева после конференции я долго не видела, но Сергачева встречала каждодневно. Да его трудно было не встретить. Он был вездесущ и, погоняемый чудовищным количеством нагрузок, носился из одной фабричной организации в другую, с одного заседания на другое. Он всегда спешил. Портфель его был битком набит инструкциями, планами и всякими резолюциями. Он ел на ходу, говорил всегда категорически, в комнате своей не бывал по трое суток, — словом, был для меня образцом самозабвенного работника. Особенное уважение питала я к глубокой его серьезности. О чем бы он ни говорил — о МОПРе, о погоде, о профсоюзных взносах — он всегда был крайне принципиален, горяч и серьезен. Я была тоже в ту пору крайне серьезна. Мы подолгу и страстно говорили с Сергачевым о будущем, о перспективах восстановления хозяйства, о плане ГОЭЛРО и других проблемах. Никаких личных тем, сколько я помню, мы почти не касались.
Председатель фабкома Фешин постоянно подсмеивался над Сергачевым и звал его почему-то Коммунычем. Предфабкома был невелик ростом и черен, как жук. Глаза у него были темны и блестящи, а губы удивительно яркие и маленькие, почти детские. Он был умница, — это все признавали, — и много сделал для восстановления фабрики, но я его в ту пору плохо понимала. Характер у него был неровный. Он то ходил как грозовая туча, то целые дни посмеивался; иной раз он был кипуч и деятелен, а то вдруг нападет на него тихость.
Однажды я застала его в такую тихую минуту. Было уже поздно, часов восемь, пожалуй. Все уже разошлись. Фешин сидел в фабкоме один, и глаза его обращены были к окну. За окном лежал фабричный двор — грязный, запущенный, заваленный железным ломом, мусором, всякой дрянью. Лицо Фешина, созерцавшего эту неприятную картину, было задумчиво, даже грустно. Он не оглянулся, когда я вошла, но, видимо, знал, что это я вошла, потому что сказал, не меняя позы:
— Вот, Светлова, представь себе вместо этой свалки фабрику-сад. Цветы на фабричном дворе, цветы в цехах, цветы у предфабкома на столе, и у активистки, входящей в фабком, в петлице тоже цветы. А? Как это тебе нравится?
Я посмотрела на Фешина, как на лунатика.
— Мне это не нравится, — сказала я сухо, — цветам не место на фабрике. И вообще ты определенно барахлишь.
— Как? — переспросил Фешин. — Как ты сказала? — Потом повернулся ко мне, и лицо его стало серым. — Да, да… Может быть. Ну, что там у тебя?
Он придвинулся к столу. Я подсунула ему на подпись какую-то бумажку или план, не помню уж, — кажется, план мероприятии по смычке с деревней. Он прочел план очень внимательно, потом поднял голову и вздохнул, будто увидев вдруг что-то поразившее его и необычное. Так как глаза его были обращены ко мне, то я поняла, что именно во мне и было то, что его поразило.
— Ты что? — спросила я, несколько смутясь, как человек, вышедший на людную улицу с каким-то непорядком в костюме и только что заметивший это.
Фешин, казалось, не слышал вопроса. Глаза его стали опять такими же, какими были тогда, когда он глядел в окно и говорил о цветах. Он улыбнулся детскими своими губами, точно персик на лице его раскололся.
— Какие у тебя волосы замечательные, — сказал Фешин почти молитвенно.
Тут меня взорвало.
— Товарищ Фешин, — оборвала я сурово, — утверждай план и не треплись.
— Ну-ну, — сказал Фешин, почесывая в смущении переносицу, — в самом деле, ты еще чорт знает что подумаешь. Давай-давай, утверждаю. Что еще у тебя?
Он подписал мой план. Я сунула его в свой замызганный парусиновый портфельчик и, повернувшись, пошла к выходу. Когда я дошла до двери, он окликнул меня. Я обернулась. Он вскочил из-за стола и готов был, кажется, перемахнуть через него к двери, возле которой я стояла. Я глядела на него во все глаза.
— Слушай, Светлова! — сказал он дрогнувшим голосом. — Если ты подумаешь чорт знает что, то ты не ошибешься. Даю тебе слово.
Он хлопнул маленькой крепкой ладонью по столу. Я выбежала из фабкома.
Это было признание. Глаза его сияли. Он любил меня. Я была возмущена до глубины души. Путь мой лежал в столовку, где назначено было собрание актива по смычке. Сергачев был, конечно, здесь и, конечно, выступал с пространной и серьезной речью. Он показался мне большим, умным и расчетливым.
После собрания мы пошли вместе домой, так как жили почти рядом, и я обрела утраченное после сцены в фабкоме равновесие.
Но когда после двухчасового и чрезвычайно возвышенного разговора с Сергачевым я вернулась домой и распустила волосы — все спокойствие мое снова пошло прахом.
Я сидела на кровати и терзалась противоречиями. Меня окутывала густая волна волос. Мне было приятно ощущать их на спине, на плечах, трогать их, видеть их. Я любила свои волосы. Я не могла решиться остричь их, хотя в тогдашних бытовых условиях они причиняли мне много неудобств и хлопот. Мне было всегда приятно, когда хвалили их, и теперь, сидя на кровати и перебирая их как бы задумавшимися руками, я вспомнила с удовольствием то, что сказал о них Фешин. Но тут же я и разозлилась вдруг, и надо было знать меня такой, какой я была тогда, чтобы понять причину этой злобы. Превосходство мужчины в чем бы то ни было оскорбляло меня. То, что глядело на меня из сияющих глаз Фешина, напоминало мне о моих «бабьих» качествах и как бы возвращало меня вспять. Похвала Фешина моим волосам была нападением врага. Я злилась весь вечер и весь следующий день. Потом я пришла в ярость.