Я проклинала Фешина за то, что ему вздумалось похвалить мои волосы.
Зачем он это сделал? Я ненавидела его и, ненавидя, проникала в его мысли и сердце с такой же обостренностью, как любящие. Я видела, что из этих черных грустных глаз излучается любовь… И я… я пошла и остригла мои прекрасные волосы.
Голова после стрижки сразу стала странно легкой. Мальчишески оголенный затылок кололо, как иголочками. От затылка по всему телу бежал возбуждающий холодок, и оттого движения и, казалось, самые мысли становились легкими, свободными и независимыми. Отдавшись этому приятному и новому для меня ощущению, я уже не жалела о чудной своей косе и прямо из парикмахерской побежала к Фешину, хотя у меня и не было к нему никакого дела.
Я столкнулась с ним на пороге фабкома. Он куда-то мчался, таща за собой высокого бородача и о чем-то с ним споря на ходу. Увидев меня, он вдруг осекся на полуслове и остановился. Повидимому, его внимание было привлечено тем новым, что придала моему лицу, вообще голове, стрижка. Но мысли его были, верно, рассеяны, новую мою прическу скрывала головная повязка, да к тому же и бородач был нетерпелив. Он толкнул предфабкома под локоть. Фешин вздрогнул и, сорвавшись с места, помчался прочь, так и не разглядев, что я стриженая.
Назавтра я нарочно зашла к нему без повязки. Он сразу увидел мою стриженую голову, но сперва ничего не сказал. В фабкоме было много народу. Потолкавшись полчаса между стоявшими в комнате семью столами, я подошла к Фешину с каким-то делом. Он нахмурился и слушал, опустив голову и постукивая карандашом по столу. Потом внезапно поднял на меня свои глаза-угольки и громко выпалил:
— Зачем ты остриглась, Светлова? Такую голову испортила!..
В голосе его звучало искреннее отчаяние. Все бывшие в комнате рассмеялись. Но ему, я знаю, было не смешно. А через три дня он, встретив меня по дороге в столовку, остановил и сказал восторженно:
— Знаешь, ты еще красивей стала стриженая, честное слово.
В тот же день я встретила Вашинцева.
— Эмансипация завершена? — спросил он, с веселым равнодушием кивнув на мою голову.
— Что? Что? — переспросила я, не понимая мудреного слова.
— Стрижка-брижка, — подразнил он меня, как дразнят ребят, и пошел своей дорогой.
С минуту я глядела ему вслед, потом сорвалась с места и догнала его. Я почувствовала к нему внезапную приязнь. Мне стало весело и легко от его «стрижки-брижки».
— Слушай, Вашинцев, — сказала я решительно, — я тогда зашилась, конечно, с докладом. В общем… ты правильна крыл.
Вашинцев поглядел на меня как-то искоса. Веселое добродушие его разом пропало.
— Да-да, — сказал он торопливо. — Вероятно, я не во всем прав. Но я рад… Рад, что ты признала.
Он был смущен, и это не шло ни к крупной его фигуре, ни к той решительности его высказываний, какую я за ним знала. Вообще я ничего не поняла в его смущении и ушла, поджав губы, и гордясь великодушным признанием перед ним своей ошибки.
Вечером я рассказала о происшедшем Сергачеву. Он меня порицал за признание. Он говорил, что я права и напрасно сдалась и признала себя побежденной. Я снисходительно позволяла себя упрекать, будучи довольна и тем, что признала свою неправоту, и тем, что меня за это бранят.
Что касается стрижки, то Сергачев весьма одобрил это мероприятие, и, отталкиваясь от него, мы впервые соскользнули с ним на разговор о женщине и об отношении полов. В этом вопросе Сергачев был так же стремительно-ортодоксален, как и в других. Нашлись и соответствующие цитаты. Они вошли, понятно, в нашу беседу, как и все наши беседы — очень серьезную и принципиальную. Прощаясь, он, греша против этой принципиальной суровости, задержал мою руку в своей, но тотчас, впрочем, опомнился и, решительно нахлобучив на нос кепку, мрачно, но твердо зашагал к дому.
С этого дня отношения ко мне Сергачева заметно изменились. Беседы стали длительней и чаще. Каждый вечер он «совершенно случайно» оказывался моим спутником «до дому» и частенько заходил и в дом. Заметно было, что с каждым днем он все более мрачнел, и причина этой мрачности выяснилась довольно скоро. В один прекрасный день Сергачев признался мне, что его «мучит половой вопрос». Повидимому, это следовало почитать объяснением в любви, так же как и последующие рассуждения о том, что в «этих» вопросах надо открыто и «по-честному» признаваться друг другу, что удовлетворение половых потребностей вещь естественная и ничего худого тут нет, что можно, конечно, и в загс слетать, но, вообще-то говоря, это неважно, а главное, чтобы все честно сказать и быть хорошими товарищами.
Я была загипнотизирована этими рассуждениями о прямоте и товариществе. Я полагала тогда, что это и есть единственная основа личных отношений. Так рассуждая о товариществе, я сошлась с Сергачевым, ничего, кроме этого товарищества, не чувствуя и не видя. Сейчас все это кажется мне совершенно непонятным, но тогда я сделала этот шаг с той же твердостью, с какой все делала. Я была горда. Я попирала биологию ее же средствами.
Год, который я прожила с Сергачевым, прошел как и все остальные и не был отмечен ничем особым. Между делом мы слетали в загс, но в общем отношения наши мало за этот год изменились, так же как и образ жизни. Мы попрежнему работали, попрежнему жили по своим комнатам.
Мало изменились мои отношения и с другими. Только Фешин погрустнел и стал как-то осторожен со мной, точно с больной.
С Вашинцевым у меня складывались довольно странные отношения. Это был единственный человек, с которым я выходила из состояния своей деревянной уверенности. Все наши разговоры кончались обычно перебранкой и ссорой. Иногда я ненавидела его, чаще презирала и почти всегда подчинялась ему. Это подчинение — внутреннее и невольное — и было мне всего невыносимей.
Со мной случилось то, что должно было случиться, — я забеременела. Это было совершенно естественно и… совершенно неожиданно, потому что об этом мы с Сергачевым как-то вовсе не думали…
Я сказала Сергачеву о случившемся. Разговор вышел равнодушный, торопливый и категорический. Сергачев решил, что пеленки — это мещанство, что все это помеха работе и никак не совместимо с раскрепощением. Я с ним тотчас согласилась и пошла в амбулаторию, где мне без дальних разговоров дали направление в одну из вологодских больниц.
Весь день у меня вышел какой-то неловкий. Вечером я рано ушла домой, пренебрегая важным собранием профсоюзного актива. Было грустно. Отчего — я сама не знала. Ведь я ни о чем не жалела. Все было решено моей доброй волей в согласии с моими воззрениями. Отчего же все-таки мне было грустно? Отчего я сидела пригорюнясь у окна? Отчего хотелось мне, чтобы пришел Сергачев и сказал что-нибудь ласковое?
Спустя некоторое время он в самом деле забежал, но лишь затем, чтобы взять забытую на моем столе какую-то сводку и вновь умчаться на собрание актива, даже не заметив моего состояния. Это, пожалуй, было и к лучшему. Ласки его я уже не хотела. Мне все еще было грустно. Я подошла к окну. Мимо прошел, куда-то спеша, Вашинцев. Я распахнула окно и позвала его. Он улыбнулся, потом озабоченно потер лоб, потом махнул рукой на прежний свой путь и зашел ко мне.
Этому ничего не надо было объяснять, и ласки у него можно было не просить. Он понимал все с полуслова, с полувзгляда. Он сразу увидел, почуял, что сегодня мне не по себе, что мне тоскливо, тяжело, одиноко.
Те ласковые слова, которых я не дождалась от Сергачева, сказал Вашинцев. Он был заботлив, согрел чай, что-то делал в комнате, потихоньку смеялся, потом взгрустнул, сел со мной рядом к окну и долго молчал. Потом долго говорил — не помню уж, о чем, но помню, что очень мягко, сердечно, — и я понемногу отошла. Мне стало легко, стало почти весело. Тяжести, давившей меня весь вечер, как бы и вовсе не было. Едва улегшись в постель, я заснула как убитая, а наутро с обычной своей деловитостью собралась и укатила в Вологду.