Я поняла, и сердце мое радостно забилось. Я начинала платить долги.
Оружие нашли.
Я стояла у притолоки и смотрела, как его откапывали. Сашка не обращал будто бы на меня никакого внимания. Но свекра обмануть было трудно. Он уже все учуял. Он так посмотрел на меня, что у меня мурашки поползли по спине. В то же время меня охватила злобная радость. Я видела, что свекор как бешеный, и его бешенство радовало меня. Я мстила за себя. Но в то же время мне было страшно. Я видела, что будет, когда Сашка и его товарищи уйдут. Я знала, что меня будут бить долго, зверино, всей семьей и, может быть, убьют. И все же я испытывала радость — ужас и радость вместе.
Но вышло, в конце концов, так, что страшное меня миновало. Когда красные собирались уходить, Сашка кивнул на меня и сказал с нарочитой суровостью:
— А вам, гражданочка, придется прогуляться с нами в штаб.
Он взял меня с собой. Он был хитрый, мой Сашка. Он спас меня.
В штабе он сказал мне решительно:
— Будет. Бога нет, крой дальше. С нами пойдешь, сестренка.
Картина такая: за столом сидит девушка и пишет. Она торопится. Надо какую-то заметку переписать. Типография ждет. Девушка тяжко вздыхает. Дело подвигается туго. Она пачкает пальцы чернилами. Волосы падают на бумагу. Она досадливо отмахивает их назад. Она ставит кляксы и плачет от досады и бессилия. Входит комиссар полка. Он смотрит на девушку и, сочувственно качая головой, спрашивает:
— Что? Не ладится?
— Не ладится, — говорит девушка с отчаянием. — Ничего не ладится. Я вовсе малограмотная и глупая. И как же тут заладится? Разве тут заладится…
Она вдруг приходит в ярость.
— И ничего все равно не выйдет. Не хочу… Не могу я ничего.
Она плачет навзрыд.
Комиссар растерян.
— Вот те на, — говорит он, подымаясь и снова садясь, — чорт знает что…
Глаза его выпучены, губа отвисла. Он никогда не знал, что нужно делать с плачущими женщинами, и кроме того все это застает его врасплох. Кончается тем, что он через стол гладит девушку по плечу и говорит ласково:
— Ничего. Ничего. Это, брат, только спервоначалу тяжело. А потом привыкнешь — легче пойдет.
Она подымает на него заплаканные глаза и говорит сквозь слезы:
— Ну тебя с разговорами твоими. Помог бы лучше.
— Давай-давай! — торопится комиссар. — В чем дело? Только уж, пожалуйста, без этого, без капели. Идет?
Они принимаются за заметку вдвоем. Комиссар читает ее и вдруг багровеет.
— Да это ж мой писал, Терехин Васька, второго взвода первой роты. Ах, чортушко, шкурник!
Комиссар запихивает заметку в карман полушубка и, не прощаясь, уходит.
Девушка стоит перед столом ошеломленная неожиданным оборотом, который приняло дело.
— Помог, — говорит она с шутливым отчаянием. — Нечего сказать — помог.
Где-то вдалеке ударяет пушка. Девушка прислушивается. Глаза ее загораются. Входит редактор.
— Маклинка бьет, — говорит она, улыбаясь. — Не сойти с этого места.
— А ты сойди, — говорит редактор, — сойди, да беги в типографию. Заметку переписала?
— Как же, переписала, когда ее комиссар утянул.
— Какой комиссар?
— Левман.
Редактор, только что добродушно шутивший, вдруг разъяряется и кричит как одержимый. У нас все так бывало. То хохочут, то за наган хватаются, то грызутся до пены у рта, то голову друг за друга кладут.
Через минуту в редакции дым коромыслом. Редактор вопит:
— Безобразие! Анархия! Лезут не в свои дела! Чорт знает что такое! Я покажу ему как таскать заметки! А ты где была, распустеха?
Девушка кричит:
— Не буду я тут у вас пропадать. На позиции пойду. Не могу я у вас. Ничего не понимаю. Уйду — и все.
Редактор разъяряется еще больше. Оба кричат и топают ногами. Потом, накричавшись до хрипоты, редактор садится за стол и, свернув из старого приказа козью ножку, говорит будничным голосом:
— Знаешь что, давай-ка чайку попьем.
— Давай, — соглашается девушка, — только ты смотри, Сверлов, я все одно уйду.
— Ладно, — устало отмахивается редактор, — не скули. Откомандируем. Подыщу кого-нибудь, и катись на все четыре.
И подумать только, что этой девушкой была я!
Только дикий мой Сашка мог придумать такую чушь, как определить меня в газету. Что касается меня, так я вообще куда угодно пошла бы. Меня выпустили в жизнь, как выпускают снаряд из пушки, и я мчалась, ничего не разбирая на своем пути. Мной овладела какая-то отчаянность. Все мне было по плечу. Это было почти фантастическое превращение. Меня держали в клетке, в темнице. Мне ничего не дозволялось. Я ни на что не имела права. И вдруг меня выпустили на свободу! Мне дозволялось все! Я получила неограниченные права!
Сперва я растерялась, но потом ничего — обвыкла. Сашка подбадривал меня, хохотал и, похлопывая по плечу, говорил:
— Бога нет, крой дальше, сестренка.
Первые четыре месяца Сашка держал меня при себе. Он состоял в это время в Шелексовском партизанском отряде на Северном фронте и переменился не менее моего. Я помнила Сашку тоненьким, немного застенчивым, с девичьим лицом, с большущими голубыми глазами. Теперь это был вихрастый разудалый парень.
Папаха его была всегда лихо сдвинута набекрень, в зубах, особо залихватски свернутая, дымила цыгарка. Он был с ног до головы обвешан оружием и гремел на ходу, как броневик.
Все нежное в себе он пытался подавить, во всяком случае укрыть от посторонних, и говорил нарочито грубым голосом. Несмотря на то, что ему едва исполнилось семнадцать лет, он успел уже побывать во многих переделках. К шелексовцам он попал случайно. В одной из схваток на железной дороге под станцией Емцой Сашка был ранен. Его часть отступила. Сашка остался в лесу близ дороги в тылу у белых. Шелексовские партизаны, постоянно действовавшие в белых тылах, наткнулись на него и подобрали. Он отлежался среди партизан и прижился к ним. В отряде Сашку любили (разве можно Сашку не любить?), звали красавчиком и дивились его отчаянности.
Вначале я была в отряде чем-то вроде стряпухи. Я кормила, поила, чистила и обшивала партизан. Когда они отправлялись в какую-нибудь операцию, я оставалась на стоянке. Однажды партизаны привели с собою раненого. Я стала ходить за ним вместе с нашим фельдшером и быстро выходила. Потом я уже ухаживала за всеми ранеными, какие случались, и мало-помалу стала неотъемлемой частью отряда. Теперь, куда бы отряд ни отправлялся, я шла за ним. Понемногу я научилась стрелять, даже пулемет позже освоила, и полюбила оружие жадной, злой любовью. Каждый выстрел был местью за меня и утверждением нового моего состояния.
Я старалась изо всех сил не быть помехой отряду. Как Сашка, я скрывала нежные свои движения, старалась казаться грубой и решительной. Это мне удавалось. Я мало улыбалась, была немногословна, шагала по-мужски. Во время операций в белых тылах приходилось делать большие переходы по лесной целине, зимой, по пояс в снегу. Я тянула из себя жилы, чтобы не отставать. Возвратясь, я падала без сил, но не раньше, чем забиралась куда-нибудь в уголок, где меня никто не мог видеть. Я старалась быть как можно более мужественной, как можно более походить на окружающих меня мужчин. Я не видела между ними и собой никакой разницы, как и партизаны. Только командир отряда меня смущал временами. Он глядел на меня с какой-то особой строгостью, и я его, признаться, боялась. Но однажды, когда я неожиданно и к месту заменила раненого пулеметчика, он посмотрел на меня одобрительно и тут же буркнул:
— Штаны хоть возьми у завснаба, что ли. Юбка-то по швам лезет, где мы тебе возьмем…
Я взяла у завснаба штаны. Первое время партизаны надо мной посмеивались, потом привыкли, и все шло хорошо, когда вдруг произошел нежданный случай, все переменивший.
Мы стояли за Шелексой. Белые заняли Шелексу и чинили там суд и расправу. Тридцать пять родичей партизанских забрали и отправили в тюрьму. Там и погибли многие, или на каторге, куда их потом сослали. Все это узнали мы много позже, а тогда только подозревали, что там белые могут делать. Поугрюмели партизаны. Впервые вытеснили их белые из родных мест. Еще скучней было оттого, что почти месяц не было никаких операций. Стояли мы как на отдыхе, но отдых этот, надо сказать, невеселый был.