Изменить стиль страницы

— Ну, что… съем я тебя?.. Парася?.. Ну?.. Милаха ты моя! Ну?.. Любушка ты моя!..

— Знаю… не съешь, — говорила Параська, стараясь потушить любовную бурю в груди.

Значит… поцелуемся? — настаивал Павлушка. — Поцелуемся… а?

Вновь пытался он осторожно и нежно обнять Параську. Вновь пробовал дотянуться до ее лица.

И вновь Параська вырывалась и решительно говорила:

— Не лезь, Павлик… Не хочу!.. Нехорошо это…

А сама чувствовала, что от сладких Павлушкиных слов суровость ее таяла, как снег от солнечных горячих лучей.

А вечер был такой тихий, теплый и убаюкивающий. Хлопьями падал редкий снежок. Уснувшая деревня казалась какой-то необычной, таинственной.

Молодежь быстро разбилась на парочки и рассыпалась во тьме деревенской улицы. Где-то далеко стонала Андрейкина гармонь.

Павлушка и Параська свернули за угол Хомутовского дома, в проулок к реке, и пошли берегом, между рекой и гумнами; по узкой протоптанной дорожке направились к восточному концу деревни, к избушке Афони-пастуха.

Параська была в легоньком дырявом армяке отца Павлушка заметил, что она дрожала от холода. Накрыл полой своей широкой отцовской шубы. Параська не протестовала. А Павлушка шел и, крепко прижимая упругое и быстро согревающееся тело девушки, ласково, вполголоса спрашивал:

— Ну что… согрелась, Парася?.. Согрелась?.. А?

— Согрелась… — весело отвечала Параська. — Шуба-то у тебя, как печка!..

— Это не от шубы, — сказал Павлушка, охваченный волнением.

— А от чего же? — просто спросила Параська и вдруг почувствовала, что какое-то особенное волнение Павлушки передается и ей.

— От сердца моего, Парася! — шепотом произнес Павлушка. — Люблю я тебя…

Ничего не ответила ему Параська, но почувствовала, что обожгли ее Павлушкины слова. Шла молча. А Павлушка горел. Шел и с трудом переводил дыхание. Жадно ловил лицом холодные и мягкие снежинки, падающие сверху. Прислушивался к звукам Андрейкиной гармони, долетавшим сверху, от деревенской улицы, по которой шел Андрейка и наигрывал какой-то особенно приятный и волнующий мотив.

И Параська прислушивалась к звукам гармони и к тревожному биению своего сердца. И ее захватывали и волновали звуки Андрейкиной гармони.

Так прошли они берегом уже половину деревни. Шли мимо гуковских гумен, на которых громоздились скирды хлеба и ометы старой и свежей соломы.

С тяжелым вздохом Павлушка тихо обронил:

— Эх… Парася… Парася…

Так же тихо Параська спросила:

— Что?

— Скоро… угонют меня… на войну… жалеть будешь!.. Ведь люблю я тебя… Ох, как люблю!.. Солнышко ты мое… Месяц мой ясный…

Словно ножом полоснули Павлушкины слова по сердцу Параськи. Вздрогнула девка. Шаг замедлила. Только сейчас по-настоящему поняла, что навеки может потерять любимого Павлика — если угонят его на войну. На какое-то малое время потемнело у Параськи в глазах — от страха перед неизбежной разлукой. Голова закружилась.

Но не успела Параська хорошенько прийти в себя, как обвил ее Павлушка рукой вокруг шеи, прильнул своим лицом к ее пылающей щеке и впился губами в ее губы.

На этот раз не сопротивлялась Параська. Сама прижалась к Павлушкиной груди. Держалась левой рукой за его плечо. И горячо отвечала на его поцелуи.

Они свернули с протоптанной дорожки к гуковским гумнам, и как-то сразу неожиданно очутились среди душистой ржаной соломы, грудами разбросанной вокруг тока…

А Андрейкина гармонь, удаляясь, все стонала и стонала.

Глава 10

В полдни солнце высоко уже выбиралось на голубой небосвод и ласково окидывало землю снопами горячих лучей. Заваленная сугробами, истомленная морозами земля понемногу срывала с себя белый холодный покров и кое-где обнажала перед солнцем свои черные набухающие увалы. Под карнизами изб и амбаров висели хрустальные сосульки. Вылезали из-под снега такие же черные завалинки около изб. Побурели и сморщились дороги и тропы. В полдни солнце пригревало своими горячими лучами спины мужиков, готовившихся к пахоте.

Чуяли белокудринцы скорый приход весны и дружно спешили управиться до пахоты со всеми домашними делами: чинили сбрую, телеги, сохи, бороны; поправляли дворы, амбары и плетни.

У Ермиловых в ограде от восхода и до захода солнца, словно дятлы, долбили дерево плотники — строили новый амбар; а плотничали по найму белокудринские же мужики: Сеня Семиколенный, Кузьма Окунев, Иван Теркин и Тимофей Чижик.

У Гукова и Оводова вторую неделю стояли настежь распахнутые ворота — мужики возили из урмана строевой лес и складывали его в штабеля. Гуков и Оводов решили ставить с осени новые дома для сыновей, вернувшихся из города «по чистой», — ее они получили опять же за крупные взятки.

Кузнец Маркел с сыном Тимошкой вставали чуть свет, а ложились в полночь и все-таки не справлялись с работой, которую подваливали в их кузницу белокудринцы.

За рекой над далеким чернеющим пологом урмана днем и ночью курчавились белые космы дыма. Там работала смолокурня Панфила Комарова.

Даже Афоня-пастух и тот копошился около своей покосившейся избенки с выгнувшимися трухлявыми ребрами, со слепыми окнами, затянутыми выделанной коровьей брюшиной, заменявшей стекла: сухопарая Олена и крепкая Параська возили на санках из-за реки хворост, а сам Афоня с сыном подпаском заплетали огромные дыры старого плетня, пожженного зимой вместо дров.

Работая, Афоня негромко насвистывал деревенские песни, а когда надоедало свистеть, мурлыкал те же песни своим густым голосом с хрипотцой.

Проходившие и проезжавшие мимо мужики весело приветствовали его:

— Бог на помощь, Афоня!

Он отвечал столь же приветливо:

— Спасибо, паря! И тебе помоги господь…

Проезжавший верхом на коне Панфил окрикнул его:

— Здорово, Афоня!.. Хозяйство гоношишь?

— А как же, — отвечал пастух, отрываясь от работы, и кричал вслед Панфилу: — Хозяйство вести, не лапти плести!.. Вон оно какое, хозяйство-то мое…

— Ну-ну, — еще раз крикнул Панфил, оборачиваясь, — орудуй! Гоноши…

Проходивший мимо Теркин поздоровался:

— Здравствуй, Афоня! — и, окинув взглядом кособокую избушку пастуха и его двор, спросил: — Что это ты… огораживаться задумал?

Афоня разогнул спину, также оглядел свой двор и избу и, почесывая в затылке, ответил:

— Приходится огораживаться… Видишь: хоромина-то моя, почитай, одним небом покрыта да со всех четырех сторон ветром огорожена… За зиму все прижгли…

Теркин рассмеялся и, кивнув в сторону усадьбы богатея Клешнина, сказал:

— Клешнины тоже надумали нынче забор менять.

— Клешниным да Гуковым аль Оводову — что? — усмехнулся Афоня. — Им легко чужими руками жар загребать!.. Кого ни позовут из мужиков, все пойдут к ним на работу… Все у них в долгу!

— Н-да-а, — вздохнул Теркин, — я тоже жду… Наверно, и меня позовет Валежников отрабатывать долги.

— А ты не ходи, — решительно посоветовал Афоня.

— Как не пойдешь?.. Опутал он меня с ног до головы… Опять же староста он… власть!

— Ничего, ничего, мать честна! — возбужденно заговорил Афоня, оглядывая улицу. — Я так думаю: не долго царствовать кровососам! Так или иначе, а кончится же война-то… Кончится и царская власть… Значит, и Валежниковым будет какой-нибудь конец… и Оводовым, и Клешниным, и Гуковым… Все полетят в тартарары!

Теркин опасливо огляделся и с усмешкой сказал:

— Ты что… пророк? Аль сорока на хвосте принесла?

— Не пророк я, и сорока ничего не принесла мне, — ответил Афоня и, подойдя к Теркину, произнес: — А ты попомни мое слово: камень на гору люди поднимают, а с горы-то его только чуток толкни, он сам свалится…

Теркин безнадежно махнул рукой и, ничего больше не сказав, пошел прочь.

Афоня посмотрел ему вслед и, вздохнув, подумал:

«Да, не шибко прыткий Теркин… Много еще таких… Ну, да ничего… Придет пора… По-другому запоют и такие…»

Он подошел к своему плетню, принялся за работу и вновь замурлыкал песню.