— Что ты там выглядываешь? — спросила она.

— Дым.

Розакок поглядела на небо, но оно вроде было чистым.

— А ты не хочешь взять себе орехов? — Как будто вокруг нее они не лежали целыми бушелями!

— Я их не особенно люблю.

— Тогда что же ты делаешь на дереве?

— Наверно, жду.

— Кого это?

— Да просто жду.

— А ты кто?

— Я? Уэсли. — Можно подумать, что он единственный Уэсли на свете.

— А что ж ты не спрашиваешь, кто я?

— Кто ты?

— Я Розакок Мастиан, а тебе сколько лет?

— Скоро шестнадцать.

— Значит, ты уже можешь получить водительские права. Мы с моим братом Майло спали в одной кровати, пока он не получил водительские права, а потом Мама сказала, что ему нужно спать отдельно.

Он улыбнулся, и по этой улыбке она поняла, что, кажется, победа близка, но на сегодня, пожалуй, хватит, и потому сказала: «Спасибо, что натряс орехов» — и пошла домой. После этого она не видела его почти целый год. Но долгими вечерами, пока не кончились орехи, все думала о нем и о том, как его ничего не интересовало, кроме дыма, которого она гак и не увидела, как он смотрел и, наверно, думал, не пожар ли где, и ждал.

А мимо Милдред вереницей проходили люди. Многие — главным образом мелюзга — старались проскользнуть как можно быстрее, искоса бросали взгляд и поскорее отворачивались, а Джимми Джинкинс, возвращаясь на место, растянулся в проходе, потому что шел мимо Милдред с закрытыми глазами, чтобы она ему потом не мерещилась. Но взрослые большей частью задерживались у гроба и жалели, что ее голова повернута набок, хотя никто и пальцем не шевельнул, чтоб ее поправить, а когда Минни Фут подняла своего ребеночка повыше, чтоб ему было лучше видно, он уронил соску прямо в гроб, и все поняли, что соска теперь пропала, кроме малыша, который начал хныкать и заревел бы благим матом, но Минни вовремя села на скамью, расстегнула кофту и убаюкала его, и он заснул так крепко, что даже не слышал, как Сара Фитс, увидев Милдред, завыла: «Господи Иисусе Христе!», но этот вой донесся до того места, где стоял Уэсли (за окном, лицом к церкви, но не глядя на нее и не прислушиваясь к тому, что происходит внутри), и он вскинул глаза и улыбнулся — может, ей, Розакок, а может, просто раскаленной солнцем церкви, и все с той же улыбкой сделал длинный высокий прыжок, точно олень, и, оседлав свой мотоцикл, с размаху нажал ногой на стартер, опять как тот олень, бьющий копытом землю, и неожиданно и рощу, и знойный воздух прорезал оглушающий треск, словно разорвали надвое полотнище пересохшей холстины, и Уэсли исчез.

Вот так, постепенно, увидела все это Розакок. Еще до того, как она оторвалась от своих воспоминаний и отвернулась от окна, почти все уже прошли мимо Милдред; сейчас начнутся надгробные речи, но, когда Сара завела свое «Господи Иисусе», Розакок снова повернулась к Уэсли поглядеть, что он теперь-то будет делать, и подумала про себя: «Этого-то он уж не может не заметить». Так что она видела все с самого начала — как он прыгнул и почудился ей оленем. А может, кем-то и посильнее, когда он все с той же улыбкой уперся в землю черными своими туфлями, потом нога, обтянутая штаниной, дернулась чуть назад, и сразу же взревел и затрещал мотор. Все это она видела и даже не удивилась тому, что он делает, и не подумала, вернется ли он сюда. Она даже отвернулась и стала смотреть на Мэри и Эстеллу, которых подвели в последний раз посмотреть на Милдред, и они разрыдались, и все, кто был в церкви, залились слезами, кроме Розакок, хотя у нее было не меньше оснований, чем у других, — ведь она так давно знала Милдред. Но она не заплакала, потому что рев мотоцикла вдруг смолк — Уэсли выехал на дорогу в четверти мили от церкви, а сейчас, конечно, развернется, приедет сюда и будет ждать. Ну, так и есть, опять началось, тарахтение неслось к церкви и, как сверло, буравило все сердца, и наконец все лица обернулись к Розакок: может, хоть она уймет этот шум, но она глядела прямо перед собой и не видела ничего, пока грохот не стал таким громким, что громче невозможно, и вдруг стих так же быстро, как и начался. Тот мальчишка, на три ряда впереди, что все время на нее пялился, хлопнул себя по коленке и громко выпалил: «Уехал, мам!» Уэсли бросил ее одну. Наверно, он сейчас понесся к бетонному шоссе и промчится двадцать миль до озера Мэсона, где сейчас пикник и уйма народу.

«Вдруг да он уехал навсегда, — сказала она себе, — вдруг да я его больше в глаза не увижу», — и это заставило ее призадуматься: а что же он ей оставит и есть ли что-нибудь такое, что можно выбрать и хранить в себе или погордиться перед другими и сказать: «Я знала одного человека, Уэсли Биверса, так вот это — от него».

А много ли у нее есть от него — пачечка бумажных листков дома в ящике, письма и открытки, которые он ей посылал. (Он не часто ей писал, а когда письмо приходило, оно было вроде повестки в суд, до того равнодушное и непонятное, что над какой-нибудь фразой целыми днями можешь себе ломать голову и в конце концов начинаешь думать, что лучше б он вовсе не писал, а иной раз хочется позвонить ему по междугородному телефону, где бы он там ни был, и сказать: «Уэсли, давай я прочту тебе кусочек из твоего письма» — и прочесть ему то, что он написал: «В прошлую субботу мы поехали в Океанский Кругозор и там возле ларька с шамовкой познакомились кое с кем, и они сказали, почему бы нам не попляжиться в своей шкурке при лунном свете, и, в общем, мы здорово провели время и уехали только в понедельник утром», а потом спросить: «Уэсли, объясни, пожалуйста, что это за люди, с которыми ты знакомишься у сосисочного ларька, и что значит попляжиться в своей шкурке»? Но мыслимое ли дело звонить по междугородному и платить кучу Денег только за то, чтоб услышать в ответ: «С чего это ты так переполошилась?») Кроме писем, у нее была одна его фотография, где он в матросской форме и улыбается, и стихи, которые она сочинила на конкурс «Каким я представляю себе Идеального Супруга» (но в конце концов так никуда и не послала, потому что слишком расписалась), и еще матросская шапочка, которую она у него выпросила (ее можно было купить за доллар в любом магазине военного обмундирования).

Когда Уэсли вернулся домой, она однажды надела эту шапочку в надежде, что он ее сфотографирует. Но само собой, у него и в мыслях этого не было, и в конце концов она сама подарила, почти навязала ему как подарок в день рождения свою карточку, только эта одна у него и есть — Розакок Мастиан по шею, раскрашенная фотографом и до того на себя непохожая, что и сказать нельзя.

Вот, значит, и все, но разве от тех, кого она знала и кто ушел навсегда, осталось больше? Ржавые жестянки из-под нюхательного табака, до сих пор попадающиеся во дворе, — это память о Папе; даже от всех собак, которые у нее были в жизни, сохранились ошейники, а номерной знак от машины (Нью-Джерси, 1937), до сих пор висящий на заднем крыльце, — единственное, что осталось от ее родного, кровного отца, который нашел его на шоссе в тот вечер, когда она родилась; он пришел домой пьяный в стельку, прибил номерной знак над кадкой с водой и сказал: «Прошу всех запомнить — в этот год родилась моя дочь»; только это и осталось, и больше ничего — ни портрета, ни единой нитки, словно святой дух унес его с земли в огненном столпе со всеми пожитками, а не сшиб пикап, которого он спьяну в сумерках не разглядел, но двинулся прямо на него, будто намереваясь войти и поспать в нем.

Намного ли больше останется от Уэсли? Что, кроме того первого ноябрьского дня и множества субботних вечеров и сегодняшнего, последнего дня, когда он пропал, подняв дикий шум и тучу пыли? Ей вспомнилось, что он ей сказал вчера вечером; он долго молчал, и она спросила, часто ли он смотрел на ее карточку, когда был во флоте.

— Случалось, — ответил он.

— А зачем? — спросила она, и Уэсли сказал:

— А то бы я забыл, как ты выглядишь, — и засмеялся. Хотя сейчас, вспоминая, она решила, что смех смехом, а сказал он это всерьез. Они знали друг друга почти семь лет, а стоило ему уехать из дому, как он порою забывал ее лицо. Но что тут особенного? Розакок и сама, когда уезжала в летний лагерь (и всего-то на восемь дней!), бывало, раздумается, лежа ночью на раскладушке, и вдруг ей представится кто-нибудь из родных — Мама, Майло, Рэто или Папа, и каждый вроде бы без лица, как головка сыру. Она напрягала память, стараясь представить себе их черты, и даже пробовала рисовать пальцем в воздухе, но чаще всего так и не могла припомнить их лица, пока не возвращалась домой и не видела их своими глазами. Чудно как-то — лицо президента Рузвельта ты помнишь до последней родинки, и Энди Темп стоит перед глазами как живой, а лица, которые привыкла видеть всю жизнь, никак не можешь себе представить. Но лица Уэсли она никогда не забывала, даже если ей до него было столько же дела, сколько до какого-нибудь араба в раскаленной пустыне.