Изменить стиль страницы

И если бы он не трещал так своими нервами, я бы многое сказал ему задушевно, одному ему. Да вот еще, пожалуй, сестренке Шурочке. Я сказал бы им главное: что мне не важно — какая ошибка, и где ошибка, и кто ее строчит в конвейер. А мне важно узнать, какая бывает расплата. Мне очень надо знать, жива ли в наших душах — в моей, и в его, и в других — сила, которая грознее и выше суетной тяги к славе, превосходству, власти и деньгам. Как ребенку для роста необходимо молоко, так и мне, путнику, время от времени необходимо убеждаться, что она есть, эта сила, чтобы спокойно относиться к проходящим дням.

Забавная и неприятная мысль пришла мне в голову. Уже несколько дней я смотрел на всех, с кем встречался, с точки зрения «предполагаемого соучастия в обмане», оттого все они представали передо мной в заведомо окарикатуренном виде, и если я не находил в ком–нибудь изъяна, то подсознательно выдумывал его. А ведь это самый обывательский и пошлый взгляд. Им грешат, как правило, люди с мелкой, подозрительной душой. Зачем же и я туда же? Или…

Предположим, что нет никакого обмана, а все происходящее не более как защита специалистами своего детища, на рождение которого они потратили так много времени, душевных сил и таланта, инстинктивная защита от чужого, холодного, оскорбительного прикосновения. Поглядим на меня самого глазами Капитанова, Никорука, Шутова, Шацкой и даже Прохорова, — кем я им представляюсь? Занудливым, наглым, подозрительным субъектом, пытающимся набросить на выстраданный ими труд черную тень недоверия. Самозванным обличителем… Как часто наше мнение о людях диктует нам ситуация, в которой мы встречаемся. Как часто и непростительно мы ошибаемся, судя о ближних односторонне, и как торопимся ошибиться, точно черт нас пихнет под локоть. Истину невозможно увидеть перекошенным зрением… Я требую понимания и отзывчивости к своей персоне, огорчаюсь и злюсь, если их не нахожу, и одновременно с какой–то злобной готовностью приписываю собственные недостатки каждому встречному. Неужели нельзя иначе?

«Теперь поздно каяться, — подумал я с горькой отрешенностью. — Если есть время собирать камни, то я насобирал их полный мешок, лишь бы они не завалили меня самого с головой».

Внезапно Прохоров, словно прочитал какую–то любопытную строчку в моих припудренных царапинах, плотно осел на стул и враз утихомирил свое сверкание и мельтешню. Другой человек образовался на его месте, в том же самом несообразном пиджаке — умный, властный, хладнокровный.

— Ну-с, — повторил он доброжелательно, на манер доктора Старикова. — Вижу, сначала придется говорить о делах, а уж потом о матушке-Москве. Излагайте, Виктор Андреевич.

— Что ж излагать. Вы в курсе. Даже дико было бы мне вам излагать.

— Но вы все же, наверное, понимаете, что погрешность может быть даже от вибрации вот этого здания, где я имею честь с вами беседовать?

— Понимаю.

Этот прибор я изучил досконально, более того, как и многие наши сотрудники, я любил этот прибор — детище многотрудных и длительных усилий множества людей. В нем была какая–то тайна и прелесть доброй тайны. Говоря по–дилетантски, прибор своей сложностью, многомерностью, хрупкостью и одновременно колоссальными запасами прочности напоминал мне человеческий организм; а ритм работы узла, о котором идет речь, уж точно совпадал с ритмом человеческого сердца, — это, разумеется, если смотреть несколько романтически. Прибор как раз и предназначался для страховки и контроля жизнедеятельности больных во время длительных операций или в шоковых состояниях.

— Прибор не тянет, — выдал я свою любимую фразу.

— Не тянет, — довольно согласился Прохоров — И виновных нет. Нет грешников, есть объективные условия. Так ведь часто бывает.

Он глядел на меня пристально и мимо, как сфинкс перед пророчеством.

— Если бы так, — сказал я, поймав случайно его взгляд и утонув в желтом океане тоски. — Если бы так, Дмитрий Васильевич. Я знаю, и вы знаете, что тут клубок позапутанней. Тут не только условия, к сожалению… Но оставим это. В любом случае надо выявить ошибку и ее исправить.

— А премия, а лавры? Человек слаб, Виктор Андреевич.

— Вы себя имеете в виду?

— Неправда! — вскрик Шурочки, до этого сосредоточенно вытягивающей нитку из джинсов, прозвучал над нами, как звук флейты. — Люди хорошие. У нас все люди хорошие, все! Никто на такое не согласится, на что вы намекаете. Хоть поклянусь!

— Наша Шурочка, — задумчиво пояснил Прохоров, — по наивности возраста считает своего непосредственного начальника товарища Капитанова эталоном нравственности. Я разделяю ее мнение и предполагаю, что Владимир Захарович — это вовсе не Владимир Захарович, а именно третье пришествие Христа.

— Вы не смеете так говорить! — крикнула Шурочка. Как прекрасен стремительный гнев юности! Пусть всегда будут правы чувствительные сердца, ибо они согревают мир.

— Шурочка устала, — сказал я, — нервничает. Второй день подряд лазаем с ней по этажам. Мыслимое ли дело.

— Вы оба пошляки! — Заявила Шура с плохо скрытой брезгливостью и снова занялась ниткой из джинсов. Она могла так сказать шестидесятилетнему Прохорову и мне и не задеть, не вызвать раздражения — слишком велико расстояние между нами. Отчасти было что–то ласкающее слух и самолюбие в том, как птенец разговаривает на равных с прожженными, так сказать, работниками от науки.

Прохоров заерзал в панцире пиджака. Его смех не соответствовал ни внешности, ни манере говорить. Смех — громкий, унылый — принадлежал другому человеку, тоже не очень счастливому.

— Эх, какая смена растет, какая смена! — Дмитрий Васильевич воспользовался случаем, возобновил ерническое бормотание, и телевизионная помеха суматошного взгляда начисто стерла выражение его лица. — Это ведь сердце радуется. Одаренные дети, вундеркинды. Я в их пору писать–то грамотно не умел, а у них уже цель, уже направление. Вы, Виктор Андреевич, возможно улавливаете некоторую иронию в моих словах — это от зависти. Только от нее. Вы, простите, в какой институт собираетесь поступать, Шурочка?

— В политехнический.

— Изумительно. Всей душой желаю вам удачи. Вы поступите. Сейчас все поступают. Каждый второй защитит докторскую, а каждый третий станет академиком. Прибор, говорите, не тянет? Какая малость, ерунда. Главное — человек. Никуда не денется приборчик. Загудит, засвиристит, засверкает — от одного страха заработает.

Я слушал, слушал и понял, что остановка не скоро и продолжать деловой разговор бессмысленно.

— Вы увлеклись, Дмитрий Васильевич, — сказал я мягко, — как–то уклонились в сторону. Давайте встретимся в другой раз, вот, на всякий случай, мой телефон в гостинице.

— Уже уходите, спешите? А телефончик–то зачем?

— Мало ли. Вдруг захотите пофилософствовать, Москву вспомнить.

— Голубчик вы мой, простите за фамильярность, да что же это вы на меня так смотрите, глазками сечете. Вы же не Шурочка, должны понимать. Я себе не враг. Перегудов, помнится, не глядемши мне заявление подмахнул. А теперь, когда пятки жжет, ко мне за помощью посылает. За кого же он меня принимает, извольте объяснить? За дрессированного кобелька, что ли?

— Он не посылал, Дмитрий Васильевич, я всех обхожу, кто имеет отношение к этому треклятому узлу.

— И обходите на здоровье, раз служба такая. И помните, Виктор Андреевич, узелок этот и приборчик — тьфу! — ничего не стоит. Я бы и голову не стал ломать.

Нехороший, знойный туман исходил от речей Прохорова.

— Я запомню, Дмитрий Васильевич. Звоните, буду рад. Просто так звоните.

— Может, позвоню. И… — он насупился, перестраивал что–то в себе, пиджак шуршал невыносимо, — и спасибо за добрые слова. На добро, как говорится, надо отвечать добром. Вы знаете, как рыба гниет?

— С головы?

— Точно. Не с хвоста, а с головы. Хвост, бывает, еще трепещется, а голова мертва.

— До свиданья.

Меленько затрясся пергамент лица, поклон, еще поклон, ныряние взгляда, улыбка, похожая на крокодилий зевок, — печальная картина, впечатляющее зрелище. Не для нервных. Какой симпатичный, до донышка сожженный человек. Кучка пепла. Так ли?