Изменить стиль страницы

За день до моего дежурства я изменил одному из своих главных правил: не обращаться за деньгами к людям малознакомым. На переменах я подходил теперь к студентам, которых едва знал и, стесняясь, краснея, без всякой надежды, просил до стипендии… хоть что-нибудь. Будто понимая степень моего падения, никто ничего не дал мне, кроме сердобольной Лары, моей соседки по столу в аудитории, ссудившей два рубля. Эти-то рубли опять заставили подумать о тайничке в клеенчатом довоенном бумажнике, хранившемся на дне моего чемодана. Теперь я уже не мог не думать о нем, хотя понимал, что нарушаю слово и, пожалуй, предаю память о самых близких людях.

…Давным-давно, еще до войны, на какой-то там день рождения, мама и сестра Людмила подарили мне по тяжелому серебряному рублю. Такие рубли выпускались в начале двадцатых годов, а потом почти исчезли. На каждом рубле был отчеканен кузнец, яростно занесший молот над наковальней, плуг, пятиконечная звезда и слова: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» А по ребру монеты — «восемнадцать граммов чистого серебра». Чистого серебра! Самого чистого…

— Это тебе на память. На самый черный день, чтобы, сохрани бог, его никогда не было, — сказала мать.

А Людмила, поцеловав меня, почему-то заплакала. Неужели она своей чуткой душой предвидела мои черные дни?.. Может быть, из-за слез моей любимой сестры, я дал себе слово не тратить это серебро никогда, беречь, как память о маме и доброй моей сестре.

И сберег! Где только не побывали со мной кружочки чистого серебра, в каких городах и странах, куда заносила меня война с нашим минометным полком. А теперь, вот он, наступил черный день. Пожалуй, самый черный в моей жизни. Даже в окружении, казалось, было легче: рядом со мной шли на прорыв товарищи, я никому не был должен, ни перед кем не чувствовал себя виноватым. И я не знаю ничего хуже, чем сознавать себя виноватым, не выполнившим своих обязательств.

И я решился. Достал из тайника серебро и дежурство принял. Утром, поднявшись раньше других, взял деньги и пошел за покупками. Кассирша взглянула на серебряные рубли удивленно, едва заметно усмехнулась и сразу же спрятала их в сумочку, а не в кассовый ящик…

Вернувшись в общежитие, я положил на стол буханку белого хлеба, пачку сахару, пакетик сливочного масла и ушел на кухню за кипятком.

— И это все? — спросил меня Гриша в напряженной тишине.

Я не ответил.

— Хватай скорее, а то прозеваешь! — пытался шутить Борис, но Кустиков, Гриша и Ленька мрачно промолчали.

— Маловато, хоть бы картошечки сварил, что ли, — протянул Мишаня.

— Довольствуйся, юноша, малым. И тебе воздается. Воздаются в обед. Так, товарищ дежурный? — Борис выручал меня изо всех сил.

Но я опять ничего не ответил. Да и что мог я сказать, если остались какие-то копейки. Но есть еще время. Еще может прийти перевод. Может приехать кто-то из однополчан. Может, в конце концов, произойти чудо.

И вместе со всеми я отправился в институт.

Резко и неожиданно в тот день звенели звонки, за кафедрой третий раз сменился преподаватель, шла последняя лекция. Скоро идти в общежитие. Что я буду говорить ребятам? Может, принесут перевод?

Не принесли.

И когда, задержавшись позже других в институте, я вошел в нашу комнату, все коммунары были уже там.

— Ну, вот, — сказал Гриша, — явился наш первый герой-любовник. Будем начинать представление, публика давно ждет…

— Где обед? — спросил Ленька.

— Да, что-то не пахнет жареным, — вздохнул Кустиков.

— Жареным как раз пахнет, — со значением произнес Гриша. — Паленым пахнет. Паленым! Вот чем пахнет, — почти выкрикнул он.

Все стали что-то резко говорить, только Борис молча и сострадательно смотрел на меня. Он знал, как я бился в эти дни, понимал, что со мной происходило, и, кажется, хотел мне помочь. Но что мог он сделать? Что? Если я виноват.

— Ты всех нас обманул, — гневно начал Ленька. — Товарищи так не поступают!..

— Мы верили тебе, как себе, даже больше. Я считал — ты лучше нас, а ты оказался хуже всех! — Это перешел в наступление Кустиков.

Жестокие слова, как удары, сыпались на меня со всех сторон. Ну, кто еще ударит? Кто следующий? Кто больнее? А в общем, так мне и надо. Заслужил!

— Не знаю, как ты на фронте себя вел, не верю тебе!

Неслыханная дерзость и оскорбление: это сказал тыловой мальчик Мишаня. Тот самый, который часами слушал мои рассказы о войне и всяких передрягах, в которых я побывал, и смотрел на меня восторженно. И он же нанес удар ниже пояса.

— Ну, ты насчет фронта полегче, — угрожающе сказал я. — А то ведь и схлопотать можешь!

— А за что схлопотать, если он прав? — спросил Кустиков. — Ты некрасиво поступил, Витя. И нечего на Мишаню налетать. Сам знаешь, что на фронте за такие поступки полагалось. Не забыл, наверно?..

— А забыл, так напомним: за обман товарищей у нас одного к стенке поставили! — Это выпалил Ленька.

— Правильно, — поддержал Гриша. — У нас в разведке, в сорок третьем, тоже был случай…

Если уж он заговорил о разведке, значит, совсем плохи мои дела, значит, призывает на помощь своих погибших разведчиков, растравляет себе душу. Но его вдруг нетерпеливо перебил Борис:

— Погоди! Все погодите! Не так уж он виноват, как вы тут расписываете. Он старался изо всех сил, ему сейчас хуже, чем нам…

— А ты не заступайся! Если он твой друг — нечего заступаться…

— Ну-ка, помолчи! — глаза добрейшего Бориса сверкнули гневом, и он сплеча ударил кулаком по столу. — Вы войну вспоминаете, чтобы растоптать его. И я могу кое-что вспомнить. Вам страшно станет. Вы не видели этого, как люди теряли человеческий облик за котелок баланды, за кусочек свекольного жмыха, чтобы выжить. И все равно такие не выживали. Из бараков каждое утро мертвецов выносили, с нар стаскивали. А в углу, такой угол в лагере был, крысы их обгрызали…

Стало тихо. У Бориса, всегда спокойно-насмешливого и невозмутимого, подрагивала нижняя губа и глаза будто остекленели. Может быть, увидел он вновь этих мертвецов, отошедших за ночь на барачных нарах, увидел очередь за баландой и того мордатого фрица, который, забавляясь, ремнем сшибал с пленных пилотки. А если ремень не попадал по пилотке, звучно шлепал по небритым и грязным щекам пленных. Борис что-то сказал этому фрицу — зачем, мол? И тогда фриц перехватил ремень и пряжкой, размахнувшись, ударил Бориса по лицу, раз и два, и еще, пока он не упал в крови. Об этом и еще многом, пережитом в лагере, он рассказывал только мне.

— Ну, вот что, — овладевая собой и стараясь говорить спокойно, сказал Борис. — Время еще детское. Еще можно десять обедов приготовить, как сказала бы моя знакомая герцогиня де Шаврез…

Услышав о герцогине, все заулыбались, напряжение спало, и Борис, почувствовав перелом в настроении, продолжал:

— И что мы все кричим? Всегда обедали в пять, не раньше. А сейчас три часа. Пусть Витька использует время и заботится, пусть готовит.

— Было бы из чего, — усмехнулся Гриша, — приготовил бы. Ну, пока наш дежурный телиться будет, съезжу-ка я, на всякий случай, к Братухе-майору. Да-авно не ездил. Надо узнать, какие  о т т у д а  поступают сведения… — Любил иногда Гриша так, между прочим, намекнуть, что высокопоставленный Братуха-майор доверяет ему по старой дружбе важные военные секреты, особенно из области разведки.

— Пойду старославянский маленько позубрю, — сказал Ленька. — Завтра у нас контрольная…

Вышли куда-то и Кустиков с Мишаней.

— Давай действуй! — сказал Борис. — У тебя же есть какие-то знакомые. Объясни ситуацию. Может, помогут?

— Ты прав, надо действовать.

И хотя никаких планов у меня не было, я оделся, вышел на бульвар и пошел к Никитским воротам, к памятнику Тимирязеву. С таким же успехом я мог пойти в другую сторону — к памятнику Пушкину, к улице Горького. Меня охватывало ожесточение. В таком состоянии человек становится, как говорят медики, взрывчатым, опасным для окружающих и может совершать поступки, ему совершенно несвойственные.