Изменить стиль страницы

Но по мере того как я шел, это состояние проходило, я слегка успокоился и стал думать, где найти человека, который сразу даст мне нужную сумму, даст легко и с удовольствием. Ведь где-то же он существует, просто его надо отыскать. Но у меня совсем мало времени на поиски! И почему Грише так повезло с однополчанами? Сколько их оказалось в Москве! А мои однополчане далеко-далеко, в городах больших и самых окраинных — Хабаровске, Владивостоке, Чите, Благовещенске. Ведь я увольнялся после боев в Маньчжурии, с границы, где стоял наш стрелковый корпус. Поэтому мои однополчане остались там, кто в Приморье, кто еще дальше — на Сахалине, на Камчатке… А как было бы хорошо, окажись они в Москве. Как бы распрекрасно я жил, появись тут хотя бы наш комиссар Киричук.

«Ну, что, Витя, — спросил бы он, — захандрил? Не годится! Ах, денег нету? Не беда, у меня есть! И не вздумай стесняться. Ты мне как брат, после всего, что мы испытали. Точно, как брат. Родных моих братьев не осталось, один под Будапештом лежит, другой под Великими Луками. А третьего, мальчишечка еще был, повесили у нас в Шепетовке, партизанил. Каково мне? Представляешь? А я держусь. Давай-ка и ты, лейтенант Сибирцев, подтянись! Дорога у нас дальняя, шагать будем до полной победы…»

Эх, Киричук, Киричук… Где ты сейчас, Петр Павлович? Бесстрашный, подвижный, в кожанке с трофейным «вальтером» на ремне. Как мы верили его слову в самых тяжелых боях, как стремились подражать ему, а был он всего-то лет на пять старше меня, двадцатишестилетний комиссар минометного полка, самый молодой из комиссаров полков на всем нашем фронте. Говорил же он мне:

«Трудно будет в институте, напиши мне на полк. Всегда помогу, все мы поможем. Только ведь ты один можешь написать про нас, минометчиков, книгу, оставить память об этих годах, о нас всех…»

Не написал я комиссару ни разу. Да и полка уже нет, давно расформирован. А сам Киричук несет службу где-то на Камчатке.

Или, скажем, другой мой однополчанин, Шура-профессор, наш начбой, начальник боепитания. Война застала его уже доцентом университета, кандидатом математических наук. На привалах, в дни затишья, на переформировках, отоспавшись, он склонялся над маленькими листочками, исписывал их вдоль и поперек цифрами и буквами — латинскими, греческими, арабскими. Не раз, в землянке, я видел, как, лежа на спине и глядя в низкий бревенчатый потолок, он беззвучно шевелил губами.

— Считаю, — объяснял он, едва заметно улыбаясь. — Задачки придумываю. И стараюсь решить…

Свои задачки он блестяще решил. Уже в самом конце войны вызвали его с фронта в Москву. Через месяц он ненадолго вернулся в полк. Оказалось, защитил докторскую. И вскоре уехал от нас — преподавать в военной академии.

«Это все не трудности, Витечка, — сказал бы он. — Для ученого, как и для писателя, вообще для человека творческого, трудности в сфере духовной, интеллектуальной. Творческие трудности. А на трудности быта не следует обращать никакого внимания. Для науки, для литературы тоже, они значения не имеют. А посему умей смотреть вперед и в глубину. Что же касается поддержания бренного тела, то есть бессмертного духа в бренном теле, ты же знаешь: мой дом — твой дом, как говорят у нас на Кавказе друзьям».

Да, так наверняка сказал бы Шура-профессор, открывший нечто новое в теории каких-то бесконечно малых величин. Шура, которого, как выяснилось, знают математики едва ли не всех стран. Он показывал мне оттиски работ, которые прислали ему ученые Франции, Швеции, Соединенных Штатов, Англии и даже Аргентины. С надписями — уважаемому русскому коллеге с чувством признательности. Что-то в этом роде, — он переводил мне…

И уж совсем было бы хорошо, если бы в Москве, а не в Хабаровске, поселился мой первый литературный наставник капитан Шестаков, редактор нашей дивизионной газеты. Это он, Иван Кондратьевич Шестаков, напечатал мои первые рассказы в газете «Вперед, за Родину!» И он первый поверил, будто я смогу написать что-то настоящее о пережитом нами на войне.

«Крепись, Малыш, — сказал бы он. — Крепись, лейтенант! Сейчас, руководящей рукой, мы поправим твои дела. Укрепим твою, так сказать, финансовую сферу. И сделаю это лично я, как лицо материально ответственное…»

Он звал меня «Малыш» потому, что был старше лет на десять. В свою речь всегда он вставлял готовые газетные фразы, произносил их серьезно, с оттенком торжественности. Не сразу и не каждому была заметна его слегка замаскированная самоирония над этой торжественностью и высокопарностью. Помню, я прискакал однажды из полка в штаб дивизии с пакетом, столкнулся с Шестаковым, мы тогда были еще мало знакомы. Он внимательно оглядел моего косматого монгольского мерина, спросил важно, будто статью из своей газеты начал читать:

«Это и есть ваш боевой конь, на котором вы поедете непосредственно в бой с ненавистным фашизмом?»

Я озадаченно взглянул на него — что за олух такой? А еще редактор!.. Но в золотисто-карих глазах его подметил такое тонкое лукавство, такую веселую улыбку, какие встречаются редко. И свойственны натурам умным, глубоким, прячущим почему-то свои настоящие качества под какой-то дурашливой маской. Да, представляясь олухом, он устраивал себе для потехи небольшой спектакль, беззлобно и весело дурачил меня, разыгрывая, испытывая на чувство юмора. А я чуть было не влип, приняв его отштампованные газетные изречения всерьез. Но замысел его все же до меня дошел, и, в тон ему, я ответил:

«Конь — огонь. Любит ласку, чистку и смазку. Умница конь. Может дать интересное интервью вашей газете. Присылайте корреспондента!» — «А что, это идея! И никакого корреспондента не надо. Почему бы вам лично не написать в беспощадную к врагам, родную солдатскую газету, как бойцы вашей батареи заботятся о конском составе? Поделиться, в смысле положительного опыта… Вот вам, товарищ лейтенант, боевое корреспондентское задание».

Так он приобщил меня к своей газете, к этому листку, пахнущему керосином и краской, вверху которого стояло: «Смерть немецким оккупантам!», «Из части не выносить!», «Прочти и передай товарищу». А в самом низу второй и последней страницы, после заметок вроде: «Бей врага, как сержант Елочкин», «Саперная лопата — твой друг», «Комсомольцы были впереди», «Тщательно маскируй огневую позицию», — после этих заметок, а потом и моего первого рассказа «В метельную ночь», было напечатано неизменное: «…редактор Ив. Шестаков»…

Уж не помню, как Ив. Шестаков оказался на батарее в разгар боя, — наверно, пошел за материалом. И когда убило подносчика, окинул свою планшетку, шинель, рванулся ко мне, старшему на огневой позиции, сказал:

«Приказывай, что делать. Я рядовой вашей батареи!..»

И до самого конца боя подносил мины, очищал их от смазки, ввинчивал взрыватели…

Вот какие у меня однополчане, Гриша, не плоше твоего Братухи-майора или Веньки-капитана. Но почему же сейчас, когда мне, вашему лейтенанту, вашему, как меня окрестили, полковому писателю, так трудно, почему вы не со мной?

Я остановился на улице Герцена, недалеко от консерватории, стал смотреть на прохожих. Мимо текла уличная толпа. И — ни одного знакомого лица! Ни одной души, которая бы помогла, выручила из этого положения. Как в тех знаменитых стихах: «Нет друга, нет товарища, кто бы среди огня, из этого пожарища мог вытащить меня». И хотя знаю, что поэт написал стихи о любви, что пожарище — это любовь, мне хочется думать, что «пожарище» — это война, бои, обстрелы, атаки. Но там-то, на том пожарище, как раз были друзья. Там всегда кто-нибудь, даже незнакомый, выручал, вытаскивал. И я, не раз и не два, выручал, даже не помню кого. Таков был закон той жизни.

А здесь? Я пристально смотрю на проходящих, может, вынырнет кто-нибудь из тех людей? Из тех, с кем лежал под артогнем, с кем наступали и отступали, с кем ехали в эшелоне, с кем форсировали, уже на востоке, эту раскаленную, эту проклятую пустыню, в которой похоронило, занесло песками, сбившуюся с общего пути, четвертую батарею нашего полка.

Вот идет бравый, подтянутый и начищенный капитан. Он с портфелем, — видимо, как и я, учится. В военной академии, конечно. Встретились глазами. Нет, впервые вижу это приятное лицо. Он тоже посмотрел вопросительно, но ничего знакомого не нашел во мне, промелькнул мимо.