Ночью небо вспарывали голубые мечи прожекторов. Откуда-то с северной части затемненного города доносился стонущий гул прогреваемых авиационных моторов. Казалось, в самом воздухе повисла настороженность и тревога.
На батарейном узле связи мы с сержантом Ласточкиным по заданию заполняли «паспорта смерти»: на узкие и длинные бумажные полоски вписывали фамилию, имя и отчество каждого, год рождения и год призыва в армию, полевую почту части и домашние адреса. Вообще-то эту работу должен был делать батарейный писарь, но он заболел несколько дней назад. А у нас старшина приметил «гарные» почерки. Заполнив полоски, мы скатывали их в рулончики и вставляли в черные пластмассовые медальоны. Носи, солдат, не теряй. В случае чего — по этому «паспорту» определят, кто ты был, и сообщат родным.
Когда закончили, пошли доложить старшине домой, если «домом» можно считать маленькую землянку. Постучали. Нам никто не ответил. Ласточкин дернул за скобу — дверь подалась. Мы вошли в землянку. На столике мигал свечной огарок. В нос ударило сивушним перегаром. Старшина, неловко скорчившись на узкой железной конке, прямо в одежде и сапогах, спал. Я посмотрел на Ласточкина, глазами спрашивая: «Будить или нет?»
«Нет», — жестом ответил Ласточкин и шагнул к столику. Я успел заметить листок, лежащий около свечи. Размашистым почерком на имя командира батареи был написан рапорт старшины с просьбой отправить его на фронт.
Сержант горкой ссыпал на столик медальоны, задул свечу и мы вышли из землянки. Через несколько шагов Ласточкин сказал:
— Надрызгался вдрабадан.
По тону, каким были сказаны эти слова, я не понял, то ли осуждает сержант старшину, то ли жалеет его.
— Слабый он человек, — сказал я.
— Слабый, говоришь? — остановился Ласточкин. — Нет, не прав ты. На Халхин-Голе воевал он крепко. И сейчас рвется на фронт. Видал рапорт? Отказали. Вот и сорвался с предохранителя…
Со смешанным чувством горечи, стыда и еще чего-то непонятного я брел к своему дальномерному ровику.
Николай Моцный, мой напарник по работе на дальномере, не услышал, как я подошел. Привалившись грудью к брустверу, он всматривался в фотографию своей Верочки и сына, которого он еще не видел и не брал на руки… В неловкой позе, в напряженном лице Николая я заметил какую-то отрешенность. В эти минуты он был наедине со своей маленькой семьей, живущей на далекой Днепропетровщине.
— Пора отдыхать, Коля, — тихо сказал я, спускаясь в ровик.
— A-а, ты уже вернулся.
— Через четыре часа разбужу.
Здесь же в ровике, около дальномера, Николай молча стал устраиваться на отдых.
Через какое-то время ко мне в ровик забежал Максим, нагруженный, как вьючная лошадка. На нем висели ящик телефонного аппарата, винтовка, противогаз, малая саперная лопатка. Из-за спины рогульками торчал металлический станок с катушкой, которую связисты величали странным словом: «Скоровся». Бежит связист, ведет нитку кабеля, а катушка бренчит и бренчит, словно подбадривая: «Скоро вся, скоро вся…»
— Как ты думаешь, — огорошил меня «опросом Максим, — скоро война кончится?
Не знаю, спал или не спал мой напарник и друг Николай Моцный, только мне почудилось, что от вопроса Максима он вздрогнул.
Я ничего не ответил Максиму. Да и не ждал он ответа. Торопливо открыв пачку «Борцов», Максим закурил и, кивнув: «Бывайте! С сержантом Ласточкиным идем на дивизионный командный пункт запасную линию связи прокладывать», — растаял в ночной темени. Через час-полтора мне до скуловорота захотелось спать.
Говорят: солдат спит, а служба идет. Верно говорят. Служба идет. Только прерывается и всегда по тревоге крепкий солдатский сон, если где-то что-то случается: пожар ли большой, наводнение ли угрожает, враг ли перешагнул границу. И тогда солдату некогда спать. Хрупко солдатское счастье и обманчив его покой.
Наша жизнь так закружилась и завертелась, что мы перепутали, где дни, а где ночи. В Белостоке уже погиб друг сержанта Ласточкина, а его письма все еще шли. От берегов Баренцева моря до Черного на огненной черте сражались и умирали наши сверстники — призывники тридцать восьмого, тридцать девятого и сорокового годов. Со дня на день, с минуты на минуту, война могла заполыхать и здесь, на Востоке. Против нас стоял злобный, сильный и коварный враг. Мы зарывались в землю, но теперь уже не в учебных целях, а готовясь к боям. С рассвета и до заката холодными линзами бино- и монокулярных искателей приборов мы обшаривали небо. Пушки стояли не зачехленными, с открытыми затворами. В снарядных ящиках тусклой латунью поблескивали насухо протертые тяжелые и длинные чушки.
Рытье окопов и запасных огневых позиций, подвозка и подготовка боеприпасов, дежурства и учеба отнимали все время. Большую группу солдат и сержантов, имеющих среднее и высшее образование, отправили на офицерские курсы. Армии нужны были командные кадры.
Среди тех, кого мы провожали, был и Максим Соколенок. Ему не удалось даже попрощаться с Катюшей: на сборы были даны короткие часы. Перед самой посадкой в машину Максим отозвал в сторону сержанта Ласточкина и меня.
— Объясните Катюше…
— Все объясним. Не беспокойся…
Помолчали.
— Возможно, у нее ребенок будет. — Максим потупил глаза, вздохнул. Каждая новая фраза была для него трудной. — Прошу: не оставляйте ее.
Не оставим, — пообещали мы, хотя знали, что от нас это совсем не зависит, что вот-вот и нас позовет война, И он это знал. Но ведь неизвестно, как распорядится судьба.
— Может, свидимся…
— Конечно, свидимся.
В глазах Максима, голубых и глубоких, как весеннее небо, стыла невыразимая боль.
Катюша появилась через несколько дней. Она свернула с дороги, перевела скакуна с галопа на легкую рысь и, наконец, на шаг. На лице ее — мы видели ее лицо, на Катюшу в эта минуты были направлены все оптические приборы — на лице ее, возбужденном и радостном, появились вдруг растерянность, недоумение, тревога. Возможно, это оттого, что нас она не видела: не было той открытой привычной площадки с пушками, а были совсем неприметные холмики. А возможно, сердце ей что-то подсказывало.
Дорогу Катюше преградил часовой — она не видела, откуда он появился, и потому чуть не вскрикнула от неожиданности.
Мы подошли, поздравили Катюшу с, дипломом и стали объяснять, что Максим уехал в Союз и теперь только письма будут их связывать, а встреча откладывается до лучших времен. Объясняли долго, путано, бессвязно. Она же, встревоженная, маленькая, несчастная, глядела на нас и, казалось, совсем ничего не понимала. Ну, решительно ничего. Не напрасно, видно, говорят, что день меркнет ночью, а человек — печалью.
Катюша рукой провела по глазам и снова взглянула на нас, словно спрашивая: «Да скажите вы мне — что случилось-то?>
Мы замолчали. И сразу же дрогнул подбородок, дрогнули губы Катюши. Она вдруг вскрикнула, и сломавшись, как былинка, припала к луке седла, лицом зарылась в жесткую гриву. Резко повернула коня, вздыбила его. Диким ветром конь понесся в степь.
С тяжелым сердцем мы глядели вслед: девушка ни разу не остановила коня, ни разу не оглянулась. Только долго-долго по сухой земле стучали копыта да красным огоньком металась по ветру кисточка се островерхой шапки-малахая. Скрылась она за сопкой Бат-Ула.
* * *
… Вот о чем заставило вспомнить то нежданное и негаданное письмо, полученное мною из Монголии.
«Мне тяжело рассказывать вам, далекому русскому другу, о себе и о своей жизни. Все эти годы я жила сознанием, что есть на свете человек, которому ты не безразлична. Меня почему-то никогда не покидало чувство, что его я непременно дождусь. Если не самого, то хоть весточки о нем. Чувство это я берегла, как очень дорогое и очень важное. Оно всегда помогало мне находить силы в борьбе с жизненными неурядицами и невзгодами.