— А вас я не узнаю. В то время вы все были одинаковые: стриженые головы, ремни, пилотки, гимнастерки, сапоги. Как братья-близнецы.
— Мы братьями и были.
— Но все же вы как-то друг друга отличали?
— Вы тоже отличали одного из нас…
Усмехнулась:
— Монголы, впервые встретившись с русскими, говорили: «Носы у них длинные, волосы ковыльные, а глаза из неба сделаны».
Алтан-Цэцэг снова откинулась к стенке и, запрокинув голову, закрыла глаза. Теперь, когда сам по себе, словно ручеек в сушь, иссяк наш разговор, отчетливо стал слышен мерный перестук колес и шарканье чьих-то ног в коридоре. Щелкнул замок и дверь покатилась в сторону.
— Пожалуйста, выпейте чаю с молоком, — предложил проводник, стоявший с подносом в руках.
— Этот напиток — зеленый чай с молоком и солью, — сказала моя спутница и хозяйка, принимая от проводника пиалы. — и освежает, и снимает усталость. Попробуйте.
После чая Алтан-Цэцэг участливо спросила, не хочу ли я отдыхать, а когда услышала «нет», поднялась.
— Вам не кажется, что здесь душно?
— Да, пожалуй, — согласился я.
Мы стоим на площадке тамбура у настежь распахнутой двери. Смотрим в ночь. Она черная и непроглядная. В степи — ни просвета, ни огонька. Низко висят яркие звезды. Изредка какая-нибудь из них срывается, как с гвоздя, и, косо прочерчивая небосвод, падает, сгорая на лету. А у меня в голове странные мысли, сравнения.
В такую вот ночь где-то люди корпят над формулами, где-то изнемогают от жары у раскаленных мартенов, где-то стынут в секретах. В такую ночь где-то в мучительной боли рождаются люди и где-то умирают. А влюбленные, выискивая в небе свою звезду, мечтают о земных звездах, которые теплом и светом своим будут их согревать.
Хорошо — глядеть в ночное небо и размышлять о жизни.
Внезапно над степью загрохотала гроза. Короткие и яркие вспышки ослепительных стрел выхватывали зеленые гребни невысоких и пологих холмов. Громовые удары сотрясали землю. По поезду хлестал дождь. Так продолжалось минут пятнадцать, не более. Кончилась гроза так же внезапно, как и началась. Теперь степь, разбуженная и умытая, дохнула сырой свежестью и резким ароматом полевых цветов.
Я кладу руку на плечо Алтан-Цэцэг. Она не снимает ее. Полузакрыв глаза, о чем-то думает. Ей, по-видимому, сейчас тепло и уютно, а мне боязно словом или движением потревожить ее. Но вот она прикладывает платок к глазам, и я не пойму: утирает ли не прошенную слезу или дождевые капли. Обернулась ко мне:
— Я сейчас думала о такой же грозовой ночи, — взяла мою руку на своем плече, пожала. — Об ужасной ночи. О других ужасных ночах; которые наступили для меня после того, как уехал Максим.
Фыркал уставший от долгой скачки вороной. В лицо всадницы бил тугой ветер, выжимая слезы. Болью в ушах отдавались удары копыт о сухую жесткую землю.
Изредка мелькали в стороне не то юрты, не то холмы, а, может, и юрты, и холмы. В одном месте вороной задержал было бег и попытался свернуть в сторону, но всадница огрела его ременной плеткой. Вороной тоскливо и жалобно заржал, словно жалуясь на горькую судьбу. Наконец, выбившись из сил, остановился, опустил голову. Его шатало из стороны в сторону. На землю падали белые ошметья пены. Разбитая скачкой, всадница неуклюже сползла с седла, тут же прилегла, уткнувшись лицом в жесткую траву. Крепкие, похожие на проволоку, стебли хурганы резали руки и кололи лицо.
Внутри словно что-то оборвалось. Хотелось кричать, но не было голоса. Хотелось глубоко, всей грудью, вдохнуть вечернюю свежесть, пришедшую на смену дневному горячему зною, но каждый вдох застревал в ребрах, и от этого было нестерпимо больно. Боль обвила железными обручами, давила и душила. Разорвать эти обручи не было сил.
Подул сильный ветер. Из-за южных холмов выползла зловещая черная туча. В ней, как в обгорелом котле, что-то двигалось, ворошилось, клокотало. А потом все это взорвалось ослепляющим огнем и грохотом, словно разверзлось небо. У вороного от удара подломились ноги, и он упал на колени. Тяжело поднялся, дрожа всем телом. Хлынули потоки воды. Они хлестали так, что уже через минуту не осталось сухой нитки.
После грозы ночь, черная, ветреная и сырая, тянулась мучительно долго. Но всадница не могла подняться и уехать — железные обручи по-прежнему давили ее.
От мокрой одежды стыла спина и грудь, стыли ноги.
От жалости к себе ей захотелось плакать, но плакать не могла — не было слез. Захотелось позвать на помощь, но кто услышит ее в грозовой степи?
Утро наступило внезапно, словно кто-то могучий нажал на кнопку и включил сразу весь солнечный, бьющий в глаза рассвет. Она поднялась с росной холодной травы, застывшая, окоченевшая, с нудной, тупой болью в висках и в затылке. В полусотне шагов щипал траву вороной. Скакун поглядел на поднявшуюся хозяйку, весело заржал. Она подошла к вороному, прижалась к его большой голове: «Прости меня, друг, за вчерашний вечер», — и долго стояла, измученная, обессиленная, больная.
Утро и солнце не принесли ни радости, ни облегчения. Ее бил озноб. Солнце не грело.
С трудом взобралась в седло, тронула повод. Вороной понимающе пошевелил большими острыми ушами и мелкой неторопливой рысцой затрусил, по своему вчерашнему следу.
В деревянной ступке старая Цэрэнлхам толкла плитку зеленого чая. Раздавался дробный веселый перестук. Занятая работой, старая Цэрэнлхам не видела и не слышала, как подъехала гостья. Увидела лишь, когда та привязала коня. Бабушка Цэрэнлхам приставила руку ко лбу, разглядывая приезжую. Узнав, удивленно всплеснула руками:
— Внучка приехала!
В такой ранний час Алтан-Цэцэг никогда не приезжала, и бабушка ее не ждала. Ждала вчера вечером, но вечером Алтан-Цэцэг почему-то не приехала, что-то ее задержало. Может, случилось что?
Старая тяжело поднялась навстречу. Прожитые годы согнули Цэрэнлхам спину, задубили ее изрезанное глубокими морщинами лицо, узлами завязали синие вены на руках и ногах. Веки ее набрякли, стали тяжелыми. Голову покрыл белый снег. Но зубы, белые и крепкие, сохранились все до единого.
Бабушка и внучка прошли в юрту. Старая присела к очагу, подбросила сухого кизяка, раздула огонь. Алтан-Цэцэг прошла на правую сторону, на хозяйскую половину. В юрте стоял острый и кислый запах кожи, проквашенного молока, кизяка и горького дыма.
Бабушка закурила трубку. Изредка поглядывая па внучку, она ни о чем пока не спрашивала: степняки не любят ни суетливых действий, ни поспешных вопросов. Молчала и внучка. Она сидела на низкой скамеечке, закрыв глаза. Ее по-прежнему знобило, сейчас, пожалуй, сильнее, чем ранним утром.
«На ней лица нет. В глазах нехороший блеск. Нарядный шелковый терлик-халат измят, заляпан грязью и нет пояса-ходака. Что-то случилось. Но что? Может, упала с коня? Непонятно», — размышляла Цэрэнлхам, попыхивая трубкой.
Забулькал, заклокотал котел на очаге. На маленький столик бабушка поставила вазу с конфетами и печеньем. В кружки налила густого, жирного, соленого чаю с молоком. Только теперь спросила:
— Что нового? Какие вести ты привезла из города?
— Добрые, бабушка. Вчера я получила диплом об окончании техникума.
— Кто ты теперь?
— Зоотехник, бабушка!
— Когда журавлята снимаются с гнезда и впервые становятся на крыло, то от радости поют-курлычут и по полдня танцуют, наслаждаясь счастьем. Люди тоже веселятся. А у тебя почему-то нет радости.
Алтан-Цэцэг наклонила голову, промолчала.
Из-под тяжелых век бабушка внимательно поглядела на Алтан-Цэцэг, на ее погасшие глаза, сказала:
— Ты так ждала этот день. А дождавшись, даже песню про русскую девушку забыла.
Алтан-Цэцэг вздрогнула. Напоминание о русской песне отдалось в ее сердце болью. Зажмурилась, на щеке почувствовала теплую слезу.
— Отец дома?
— В Матат-сомоне он, — смахнув слезу, не сразу ответила Алтан-Цэцэг, — агитирует аратов в артель объединяться, чтобы вместе работать и жить новой жизнью.