— Ну, молодец, девушка, сообразительная ты, — похвалил сержант Ласточкин. — А за Максима, за спасение его, большое спасибо тебе. Баярлаа, по-вашему.
В тот ласковый тихий вечер в знак признательности мы подарили монгольской девушке… песню. О, петь-то мы умели! Старшина Гончаренко, если почему-либо не ладилась песня в строю, давал нам прикурить… Ну, а тут не для старшины старались. Для славной и милой девчонки, для нашего нового друга. Мы хотели, чтобы она и в словах, и в мелодии услышала не только уважение и признательность, но и то неповторимое, несказанно светлое чувство любви и верности… Тихая и нежная, песня неторопливо рассказывала о девушке с ласковым русским именем Катюша, о ее обещании сберечь любовь, сохранить верность другу, который на дальнем пограничье стережет покой родной страны.
Когда мы закончили петь, девчонка тихо, очень тихо сказала:
— Баярлаа. Спасибо.
Голос ее дрогнул, взволнованно зашевелились крылышки носа. Положив маленькую руку на горло, будто придерживая застрявший там комок, она снова повторила:
— Баярлаа. Спасибо!
Настало время прощаться. Мы спросили имя девушки. Улыбнувшись, она с какой-то тревожной радостью ответила:
— Катюша, Катюша…
— Катюша, значит. Ну что ж, до свидания, Катюша.
— Баяртай! — помахала рукой и весенним ветром полетела в сумеречную степь.
В тот вечер, шагая с ужина, мы снова пели «Катюшу». Молодые сильные голоса наши звенели в дрожащем воздухе и улетали в притихшие степные просторы. Песня звучала энергично, обнадеживающе, призывно. Старшина Гончаренко, пружинистый и легкий, парадно шагал рядом со строем. Перед тем, как распустить строй, он вдруг прочувствованно сказал:
— Оцэ гарно спивали, хлопцы!
— Что, что? — удивились мы, зная скупость старшины на всякую похвалу. Не ослышались ли? Нет, оказывается, не ослышались. Вытянувшись в струнку, Гончаренко приподнял голову и голосом, в котором зазвенела торжественная медь, чеканно произнес:
— От лица службы объявляю благодарность за песню!
— Служим Советскому Союзу! — выдохнули мы и еще больше удивились. Мы-то, грешным делом, считали старшину сухарем и бездушным солдафоном. Не раз ведь бывало, когда он приказывал петь, не считаясь ни с нашей усталостью, ни с настроением.
Мало того, он не раз «гонял» всю батарею и по часу и по два в строю только ради того, чтобы выдавить, выжать песню, подчинить всех своей воле. И коса находила на камень. Но вот, прикоснувшись к высокому чувству, выраженному в песне, — и в старшине, видимо, что-то просветлело и отогрелось.
Всю весну Максим провалялся в госпитале. До нас доходили слухи, что там он стал изучать монгольский язык и что после демобилизации собирается остаться в Монголии как советский специалист. Вскоре мы все выяснили.
Госпиталь посещала и, пожалуй, чаще чем мы, Катюша. А нам не всегда удавалось выбрать время, чтобы оторваться от бесконечных занятий, караульной службы, дежурств, походов. Когда выпадал час-другой, мы везли Максиму книги, конфеты, папиросы, сгущенное молоко. Он, немножко смущенный, перебирал наши подарки и говорил:
— Книги, друзья, пожалуйста, оставьте. Без них скука страшенная. А все остальное заберите.
— Как это заберите? — строго спрашивал Ласточкин и хмурил брови.
— Но у меня все это есть…
— Откуда у тебя? Может, в госпиталях теперь какие-то новые продовольственные нормы ввели? Когда я отлеживался здесь после Халхин-Гола — самурайский осколок под ребро тюкнул, — нам «Северную пальмиру» и шоколад не давали.
Видя, как начинали наливаться густым брусничным соком уши Соколенка, Ласточкин смягчался:
— Мы, брат, все понимаем: Катюша, спасительница твоя, — дивчина что надо. Геройская девушка. Ну, а ты все-таки не отворачивай нос от того, что приносим, не обижай ребят. И поправляйся скорее. Разлеживаться сейчас некогда. В воздухе гарью пахнет. Чуешь? Как бы не запылало вокруг.
В ту весну тысяча девятьсот сорок первого года каждый из нас жил тревожным ожиданием. Мы вчитывались в газетные сообщения, но не находили в них ответа на то, что волновало и беспокоило пас. Мы подкидывали «каверзные» вопросы политруку па политзанятиях, но он старался обходить их. Если же невозможно было обойти, сглаживал и невнятно бормотал что-то про договор с Германией о ненападении.
— Да разве? можно верить фашистам?
— Но договор подписан на самом высоком уровне и по их инициативе…
— Они порвут его.
— Не позволим…
Казалось, причин для тревоги нс было. Но это только казалось. Тревогу несли к нам письма далеких друзей и письма родных. Только из этих писем мы не все понимали…
Друг сержанта Ласточкина, с которым они вместе призывались в армию осенью тридцать восьмого года со стройки, тоже сержант, писал из Белостока о почти ежедневных нарушениях немецкими самолетами нашей западной границы, о воздушной разведке нашей территории. «Но самое странное, — читали мы в его письмах, — это то, что мы не препятствуем этим полетам». С болью и с тревогой он спрашивал: «Что это — ротозейство, беспечность или предательство?».
Отец Бориса Куликова, служивший начальником пограничной заставы на Днестре, сообщал о концентрации на том берегу румынских войск, о появлении среди них немецких частей.
Жена дальномерщика Николая Моцного, Вера Моцная, из Днепродзержинска писала об эшелонах, которые «день и ночь без останову идут и идут на запад с войсками и вооружением». Каждое письмо она заканчивала вопросом, полным отчаянья: «Родненький Коля, скажи: неужели будет война?!» И в каждое письмо вкладывала листок с рисунком — обведенной растопыренной ручкой сына, которого отец знал только по фотографиям. Этим рисунком молодая жена, видимо, хотела выразить радость материнства и сказать мужу-солдату о своем предчувствии приближающейся беды.
Да, мы знали: схватка с фашизмом приближалась. И не когда-то в далеком будущем, а в самом скором времени. До нее, может быть, оставались считанные недели.
И здесь, далеко на востоке, не было спокойной жизни. В Маньчжурии подозрительно зашевелились японские самураи. Битые на Хасане, битые на Халхин-Голе, они в любое время могли кинуться в новую авантюру. Известно ведь: битому неймется.
Но почему об этом наш политический руководитель стесняется сказать ясно и определенно?
— Сволочи! — как-то выругался командир батареи лейтенант Ломоносов, — обкладывают нас со всех сторон. Так что прохлаждаться нам в такое время просто преступно. Война на носу.
Лейтенант в оценке событий был более прям и более решителен, чем политрук.
Мы не прохлаждались. Мы учились воевать. А известно: солдатская наука — это пот и мозоли.
— Тревога!
Боевая, учебная ли — все равно! — ты бежишь в арт-парк, вытряхивая из себя остатки сна. Фырчат машины и тракторы-тягачи. Разносятся приглушенные команды. Матюгом кто-то заставляет неосторожного шофера погасить вспыхнувшую фару. В артпарке ты кидаешь снарядные ящики на машины, грузишь тяжелые приборы, прицепляешь пушки. И вот уже слышишь доклады:
— Первая батарея готова-а!
— Вторая — това!
— Третья…
Крупные степные звезды — свидетели наших ночных дорог. Мы занимали в указанной на карте точке огневую позицию и начинали зарываться в землю. Каменистая земля не давалась: ломы и кирки высекали искры, лопаты ломались. Ладони у всех были в ссадинах и кровавых мозолях.
Упрятывали и зарывали в землю, а потом укрывали сверху маскировочными сетками все: пушки и приборы, машины и ящики со снарядами, походную кухню и каптерку. И, конечно, себя. Все, как на войне. К назначенному часу мы должны были быть готовыми к открытию огня: и по самолетам, и по танкам (по конусам и макетам). А час назначался почти всегда один — к восходу солнца.