Я лежу на животе и не могу шевельнуться, даже повернуться я не могу; я лежу на животе шестой день, и казалось бы, что если ноги не действуют, так есть сила в руках, ими можно пользоваться, как рычагом, положить, скажем, ногу на ногу, приподняться, опираясь на руки, подвинуться, перевернуться на спину. Несколько раз я безрезультатно пытался сделать это. Я повторял эти попытки хотя бы для того, чтобы рассердить врача, который приказал мне лежать на животе. Но напрасно старался я повернуться на спину. Ничего не выходило. Мышцы подвели меня, механизм не действовал. Я неподвижен, я слабое новорожденного. Новорожденный и тот ворочается в колыбели, выпрастывает ножки из-под одеяльца… а я? Меня кормят, умывают, бреют, делают за меня то, что я должен делать сам.
Я лежу на животе, подперев голову, уставившись на отвратительно серый лист бумаги, закрывающий большое больничное окно.
— Сестра Элишка, да уберите вы эту бумагу…
Сестра Элишка сидит где-то поодаль, мне не видно ее, я даже не знаю хорошенько, какая она, но она сидит тут, она сидит подле меня часами; мне ее не видно, но я знаю, что сейчас она отрицательно качает головой.
Разве можно снять затемнение, думает она, вот еще новости! Правда, по радио сегодня говорили, что война кончилась, что в южной Чехии последние остатки немецкой армии сдались русским, но разве возможно, чтобы столько лет длящаяся война окончилась так сразу? Сообщение по радио — и всему конец? Почти шесть лет день за днем, каждый вечер люди Европы затемняли окна, они уже автоматически опускали шторы в сумерки и поднимали их по утрам. Это стало частью их жизни. Как же так, сразу? А всю ли правду говорят по радио? Кто теперь верит этому радио? Кто теперь верит чему-нибудь вообще? Может быть, есть где-нибудь какой-нибудь немецкий летчик, который не слышал еще о капитуляции последней немецкой армии? Может быть, о ней не слышала какая-нибудь эскадрилья американских бомбардировщиков?
Сестра Элишка здесь, у меня за спиной, мне не видно ее, но я чувствую — она здесь. Пусть она ничего не говорит, я знаю, она отрицательно качает головой: «Что вы, нельзя… во всяком случае, пока не разрешит главный…» И я не настаиваю, снова и снова я ощупываю свои ноги — единственное движение, доступное мне, единственное мое развлечение: убеждаться снова и снова, что ноги мертвы, бесчувственны, недвижны. Не то чтобы мне было неудобно лежать — как будто ничто не мешает. Больные не то, что здоровые, — они могут целыми днями лежать неподвижно. Мне удобно, и руки не устали, но меня раздражает то, что нужно лежать на животе. Сегодня на обходе главный сказал: «Завтра мы его повернем, рана затянулась, ему будет лучше лежать на спине». Но это «завтра» бесконечно далеко, если знаешь, что завтра тебя перевернут на спину. Такие вещи нельзя сообщать заранее, нужно просто перевернуть человека — и дело с концом. Сколько возни с калекой, прямо смешно… Или они возятся со мной, потому что я — и все в госпитале это знают, — потому что я калека?
Да, когда я смогу лежать на спине, будет совсем другое дело. Я увижу не только оконную раму и за ней кусок голубого неба и голую ветку какого-то дерева. Какие некрасивые ветки, когда на них нет ни одного листочка; они кажутся грязными, глупыми… Может, это засохшая ветка, мертвая, как мои ноги? А вечерами я не буду видеть больше эту гнусную серую бумагу, знамя немецкой темноты, немецкого страха. Завтра меня повернут и я смогу лежать на спине, а если захочется, я скажу — и меня перевернут на живот, а может быть, я смогу лежать и на боку, моя больничная жизнь оживится, возможности мои станут шире, мир мой будет больше, гораздо больше, я увижу лица людей, узнаю, такие ли синие глаза у Элишки, как мне кажется. Только смогу ли я глядеть в эти глаза? Посмею ли?
Снова и снова мысли мои возвращаются к страшной минуте, когда все произошло. Это должно было произойти именно со мной, все вполне естественно, так что и возразить нечего. Я сказал Фреду: «Стреляй, а я побегу на другую сторону, а потом я буду стрелять, а ты побежишь…» Фред дал очередь, и я побежал через улицу. Улица была широкая, я не слышал ничего, кроме автомата Фреда, мне казалось, что на много километров вокруг нет никаких других проявлений жизни, и пусть это кажется бессмысленным, но автоматная очередь всегда проявление жизни… И вдруг меня точно паровозом сбило, будто землечерпалка подмяла меня под себя… Это я так подумал. Подумал, что попал в землечерпалку. Меня опрокинуло на тротуар, мне почему-то почудилось, что я превратился в телегу; что вот-вот у меня лопнет кожа и я разольюсь по асфальту. Но это была только пуля, никелированная, заостренная, теперь ее извлекли из раны и она у меня в ночном столике, на ней запеклась кровь, моя кровь.
Тогда, в ту минуту (когда быстрота восприятия увеличилась тысячекратно), я еще не знал, что это была только маленькая пуля, я почувствовал страшный удар в спину, меня швырнуло на землю, мне показалось, будто меня рассекли на две части… Если человека рассечь на две части, он долго не протянет, я, наверно, тоже не жилец — я чувствовал, как силы оставляют меня. А на противоположной стороне улицы, за кучей мусора, лежал Фред, и мне стало смешно, что еще утром подметали улицы, а затем в голову приходили другие мысли и среди прочего мысль о том, что надо достойно уйти из жизни. Фред что-то кричал, силы мои убывали, но мне хотелось сказать все, что принято говорить в такие минуты, — завещание, что ли, сымпровизировать? — одним словом, оставить последний наказ. Я приподнялся на руках и крикнул:
— Фред, скажи ребятам, что со мной случилось…
— Осел… — донесся до меня его голос. — Тебя ранили в ногу, я сам видел…
Старина Фред! Будто это можно увидеть! Но все же я попытался подняться — ничего не вышло. Я схватился за левое бедро — и ничего не почувствовал. У меня потемнело в глазах, сознание уходило. Последняя мысль моя была: я умираю. Меня разорвало надвое, я умираю, всему конец. У меня даже ничего не болит, сейчас вот меня не станет, и это, собственно, не так страшно, не так…
Медленно, постепенно ко мне возвращалось сознание… Сначала я стал видеть, потом слышать, потом воспринимать окружающее… Я лежал лицом вниз на куче угля я не знал, почему лежу на этой куче угля, я вообще ничего не знал… Я лежал в каком-то подвале, но не мог понять, как попал сюда… Сквозь грязное оконце в подвал проникал слабый, как будто масляный свет. Из угла на меня смотрело несколько пар глаз, — потом только дошло до меня, что там не одни глаза, что там люди, клубок тесно прижавшихся друг к другу, перепуганных людей — детей и женщин, которые молча смотрели на меня.
— Он очнулся, — сказал кто-то.
Кто-то поднес к моим губам флягу с водкой.
— Не бойтесь, хлебните-ка еще!..
— Что происходит? — спросил я.
— После, после, лежите спокойно… — ответил девичий голос.
И надо мной наклонилась молоденькая девушка, очень красивая, наверное самая красивая на свете.
— Как вы чувствуете себя? Что-нибудь болит?
Я никак себя не чувствовал, и у меня ничего не болело. Постепенно я стал сознавать, что мое место не здесь, что произошло какое-то недоразумение.
— Почему я здесь?
— Вас принесли сюда трое вооруженных людей. Вы ранены… — осторожно отвечала мне самая красивая девушка на свете.
Человек, который пытался напоить меня водкой, отнял от моего рта флягу и зашептал девушке:
— Если немцы найдут его здесь, всех нас перестреляют…
— И не стыдно вам, пан Кроупа, — громко ответила ему самая красивая девушка на свете.
Прочие продолжали молча жаться друг к другу в темном углу подвала, глядя на меня со страхом.
— Что со мной? — набравшись смелости, решился я спросить.
— У вас в спине пуля… это не серьезно, — утешала меня девушка.
Тут одна из женщин в углу расплакалась:
— Бедняга! Ему прострелили позвоночник…
Я даже не сразу понял, что разговор идет обо мне. Тот, что пытался поить меня водкой — это, вероятно, был единственный в подвале мужчина, — опять сунул мне под нос свою флягу.