Я видел, что она догадывается, о чем я попрошу, и не знает, как быть.
— Никто и не узнает. Сегодня никто больше не придет…
— Пан доктор говорил, что завтра…
— Завтра, завтра… Ну какая разница? Ведь он сегодня снял пластырь и сказал, что рана затянулась.
— Я не имею права… Это…
— Сестра Элишка!
— Нет, не могу.
— Сестра Элишка!
Она вздохнула. Ну что поделаешь с таким? Я видел, что она колеблется, видел, она хочет сделать то, о чем я прошу, я знал, что она это сделает.
— Вы же меня потом и выдадите…
— Я? Буду нем как могила, Элишка…
— Ну хорошо, только на ночь я поверну вас опять.
С осторожностью, даже с нежностью она перевернула меня на спину. Совсем иначе выглядит больничный мир, если лежишь на спине. Надо мной потолок, мне видна вся комната, двери, столик, я вижу — в первый раз вижу как следует, не только сбоку, сестру Элишку. Какая же она? Красивая? До сих пор я даже не знал. Она молоденькая, синеглазая, невысокая, тонкая… больше, чем красивая, — милая…
— Что вы так на меня смотрите? — спрашивает она смущенно.
— Как же мне не смотреть на вас, сестра Элишка, как же не смотреть?
— А что во мне такого?
Я не ответил. Не стану ничего доказывать ей. Зачем?
— Скажите, Элишка, почему вы все время сидите подле меня? Ведь в отделении есть еще больные…
Неужели мне показалось — или Элишка и вправду покраснела?
— Пан доктор сказал, что вам требуется особый уход… вы такой слабый… и молодой… Здено не старше вас. И он мог лежать тут на вашем месте — ведь могло же это случиться?
Не знаю, почему меня неприятно поразило упоминание об этом Здено. У нее, значит, есть какой-то Здено, а почему бы ему и не быть?
— Ну, раз у вас есть Здено, — сказал я, — вы должны нынче быть с ним, вам бы нужно нынче остаться с ним и ночью, если даже вы никогда не делали этого раньше… Как же он мирится сегодня с вашим дежурством?
— Никак. Его здесь нет. Он в Германии. По тотальной мобилизации.
— Вот как…
По непонятной причине я был рад, что Здено здесь нет, что он где-то в Германии, возможно, очень далеко, возможно, дальше всех. Добраться до родины в эти дни нелегко, и может случиться, что пройдет еще несколько дней, прежде чем он вернется, а Элишка все это время будет сидеть здесь, рядом.
— А что говорят врачи, сестра Элишка? Ведь вы знаете, что они говорят. Выкарабкаюсь я из этой истории?
— Доктор Бразда говорит, что все обойдется.
— А вы? Что вы думаете?
— Доктор Бразда блестящий специалист. Он не ошибается.
— Все ошибаются, хоть раз в жизни. Именно на этот раз доктор Бразда может допустить первую ошибку в своей жизни.
— Вам нельзя все время думать об этом.
Ну, разумеется. Я об этом и не думаю.
— Вы ночью кричите. Позавчера вы плакали во сне.
— Это совсем по другой причине, сестра Элишка… Ранение мое не играет тут никакой роли…
Я и в самом деле очень мало думаю об этом ранении, а если и думаю иногда, то только от злости. Если человек ранен, у него должны болеть раны, а мне не больно, и я не могу думать о боли; не колет, не жжет, не саднит — и ничто не отвлекает от самого худшего, от того, что во мне, от чего не уйти. А что бы я делал, если бы не эта рана? Натворил бы что-нибудь такое, о чем бы после жалел. И это ранение защищает меня. Защищает и отвлекает от другой, глубокой раны, которая поразила все мое существо. Она жжет, саднит, от нее корчится в муках мое сознание, мое сердце. Осужденный лежать неподвижно, я ненавижу рану на спине. Если бы я был ранен в голову, как было бы спокойно — самым идеальным было бы такое ранение, от которого я утратил бы память. Ничего не знать, ни о чем не вспоминать, ни о чем не думать. Вся моя израненная совесть противится воспоминаниям, от которых невозможно уйти. Они тут, они бросаются на меня, они требуют ответа, не дают уснуть, не дают скрыться, исчезнуть, — я боюсь воспоминаний, очень боюсь. Совсем недавно я вел существование затравленного зверя, тогда все исчезло перед одним желанием — жить, жить наперекор всему, выжить, не отступить, не сдаться. На воспоминания не было времени, не было времени ни на укоры совести, ни на что. А теперь времени слишком много, и я ничего не могу — только думать. Мысли у меня злые, они вызывают во мне жгучее чувство вины, мне стыдно жить, мне стыдно, что я остался, выжил. Утром я придумываю себе тысячу оправданий, но мне это не удается, все время я спотыкаюсь на подставленную мне совестью ногу, и все летит к чертям; я убегаю куда-то в мир мечты по ровной дороге, и вдруг передо мной вырастает стена до самого неба. Стой! Вернись! Не уйдешь!
А хуже всего ночью. Ночь — это мучение. Только я засну, и тут же вздрагиваю; я чувствую, как в жилах стынет кровь, тоска сжимает сердце, я обливаюсь холодным потом. Конечно, я кажусь всем желчным, но если бы только знали, каково мне! Все добры ко мне: и доктор Бразда и эта милая молоденькая сестра Элишка, она не отходит от меня часами — что ей от этого? Она ни о чем не спрашивает, она молчит и озабоченно ждет, когда опять на меня найдет и я начну ругаться, кричать, злиться…
— Сестра Элишка, а света в городе нет? Нигде?
Она поднялась. Хотя знала, что в городе нигде нет света, она поднялась и откинула серую бумажную маскировку. Нет, огней не видать, город пуст, затемнен, ни одно окно не прорезает ночной темноты, ни один уличный фонарь — только месяц освещает тихий, неподвижный город.
— Нет электричества, — объясняет она, — и в Праге нет электричества, поэтому и радио плохо работает. В госпитале у нас своя станция. В больнице иначе нельзя. А то — представьте — во время операции вдруг бы погас свет. Что тогда делать?
Что тогда делать? Да ничего. Кто-нибудь, конечно может умереть, и даже в муках. В больнице все обдумано, выстроено на совесть для того, чтобы охранять человеческие жизни. Но война продумана еще тщательнее, в войне все тоже на совесть — и все для уничтожения людей. Все больницы мира за десятилетия едва спасут от смерти столько жизней, сколько унес один только год войны.
— Скажите, Элишка, вам не кажется странным, что нынче ночью свет только в госпиталях?
— Что же в этом странного? Я думаю — хорошо, что хоть в госпиталях светло.
— Все годы, что длилась война, я думал о том, как она кончится. Это были сумасшедшие, бессвязные мысли. Я представлял, что в этот вечер зажгутся все фонари на улицах, ярко осветятся все окна, витрины Европы засверкают, все часы на всех башнях будут бить и всю ночь будут звонить в колокола. Но ведь колокола не звонят, Элишка.
Она качает головой. Колокола не звонят. Было бы безумием, если бы они звонили.
— Скажите, Элишка, а на площади не горит большой костер?
Она снова покачала головой. На площади нет никакого костра, ни маленького, ни большого. А для чего костер?
— Так просто. Я думал, что сегодня ночью на всех площадях Европы будут гореть огромные костры.
— Об этом вы мечтали?
— Да, всю войну я представлял, как срывают серую маскировочную бумагу, которой шесть лет старательно закрывали окна, как сносят ее на площадь, зажигают большой костер, выкатывают винные бочонки… Женщины будут плясать. Я думал, что это будет ночь, когда ослабеет нервное напряжение, вырвутся на свободу чувства, ничто не будет их стеснять, никакие нормы — и так будет, пока не запоет петух. Глашатаи под угрозой смерти станут выгонять из домов тех, кто осмелится спать в эту ночь, и будут провозглашать: «Все, все, все сегодня позволено… Живите без запретов, без стыда, войны больше нет, мира пока тоже нет, законов нет; убейте всех паразитов — потому что те, кого вы не убьете сегодня, завтра сядут вам на шею, судите судей, судивших вас; трактирщики, наливайте вина даром; торговцы, где там ваши запасы? Отмеряйте сукна от дерева до дерева. Эта ночь — без мамоны, пьяная ночь, разгульная, сегодня нет ни добра, ни зла…» Скажите, Элишка, разве это не было бы прекрасно?
— Я уже говорила вам, не всем сегодня весело.