Изменить стиль страницы

— Вам невесело?

— Невесело.

Может быть — скорее всего, — она и права. Она еще очень молода, но ее молодость — это война. Тут годы не имеют никакого значения. Да и что я знаю о ней? Может быть, немцы убили ее отца, может быть, брата…

— Я не хотел обидеть вас, Элишка…

— Пустое, — улыбнулась она, но в глазах ее стояли слезы. — А может быть, так и в самом деле было бы лучше. Мы ведь здесь, мы живы…

— По крайней мере наполовину.

— Да перестаньте вы наконец! Как вы можете так говорить?

Она рассердилась всерьез. И была в эту минуту очень красива.

— А вы красивая, Элишка. Вы знаете это?

— Если вы не перестанете, я сейчас же уйду.

— Но это так и есть. Что же я такого сказал?

— В больнице всякое говорят…

Да так ли уж она молода? Больничная сестра не может быть молодой, больничная сестра знает о жизни больше, чем требуется, на ее глазах теряют власть над собой сильные мужчины, она знает, как устроен человек, видела на операционном столе красавицу, слышала, как плачет герой; умирающие раздевали ее взглядами, богачи молили о капле воды, уличные женщины просили судно… Чтобы жить в этом мире боли, надежды, стонов и вздохов, нужно обладать особыми качествами. А Элишка такая юная, красивая…

— Расскажите мне что-нибудь, Элишка.

Она пожала плечами — что она может рассказать?

— Что-нибудь. О себе. О Здено. Как вы познакомились, что-нибудь…

Собственно, я и не хотел, чтобы она рассказывала. Так, в тишине, было лучше, обезумевшие кузнецы в моей голове перестали стучать по наковальне совести, я был и один и не один, Элишка вдруг стала мне дорога и мила, я был благодарен за то, что она сидит подле меня, что со мной хоть кто-то есть, хоть кто-то в эту чудесную ночь; чувство успокоения пришло ко мне, оно ласкало меня, как нежное дуновение.

— Вам бы заснуть, — после долгого молчания произнесла Элишка. — Мне нужно идти.

Я кивнул, улыбнулся, она обрадовалась моей улыбке. Пройдут годы, и люди по-разному будут вспоминать этот день, устраивать торжества, парады, произносить речи; выйдут праздничные номера газет, отпечатанных в две краски, но я буду вспоминать тихую ночь, которая наступила после полного волнений дня, ночь, в которую мне показалось, что, несмотря ни на что, я могу, имею право жить, что я еще не совсем пропащий человек.

Но хочу ли я? Хочу ли я жить? Не знаю.

— Что люди делают сегодня, в эти поздние часы, Элишка?

— Не знаю, может быть, спят.

Может быть. Даже наверное спят. Они устали от этого дня. Кто-нибудь, возможно, снова и снова ловит в эфире столько раз слышанные сообщения, слушает Лондон и Москву и тщетно старается найти Берлин, единственную станцию, которая молчит в эту ночь.

Элишка встала.

— Мне нужно идти.

Нет! Пусть не уходит! Она не смеет уходить!

— Не уходите, Элишка! Останьтесь!

— Я вернусь… мне нужно только сделать обход…

— Все больные спят, вы не нужны им.

Она покачала головой. Нужна.

— Я вернусь…

Я не знаю, пришла ли она, я заснул легким сном после стольких страшных бессонных ночей. Сколько раз за последние дни я молил: «Будь милостивой, ночь, будь милостивой…»

В эту ночь я не просил, в эту ночь я заснул, заснул, как человек с чистой совестью.

Утром разбудила меня Элишка.

— Я переверну вас… ночью я не стала, вы так спокойно спали. Сегодня вы так тихо спали…

В эту ночь я не кричал, я и сам это знаю. Я не обливался холодным потом, кровь не стыла у меня в жилах, я не видел раскаленных докрасна, горящих бревен, меня не тревожили призраки Плоштины.

Марта и генерал

«Alle meine Generäle sind Schufte…»[1] — вопил Гитлер.

Я старался привыкнуть к мысли, что останусь калекой. С особым наслаждением я рисовал себе мрачные картины: меня возят в инвалидной коляске по улицам. Сначала мне было безразлично, кто будет идти за коляской, одно было ясно — это будет женщина, молодая. Потом эта абстрактная молодая женщина стала приобретать реальные черты — цвет волос, глаз, размер обуви… И вдруг оказалось, что это уже не какая-то молодая женщина, а Элишка. Я представлял, как она везет коляску, на нее оглядываются, слышны слова сочувствия, беременная женщина отворачивается, а маленькая девочка подает мне полевые цветы… Я буду читать стихи самоотверженной фельдшерице, сначала это будут чужие стихи, а потом — мои…

Я считал вполне справедливым, что останусь калекой. Так я хоть частично рассчитаюсь с прошлым, и никто не сможет сказать обо мне: «Смотрите, он был в Плоштине, он — один из виновных. И ничего ему не делается».

Но и тем, кто пожалеет меня, я скажу: «Меня жалеть не за что, я из Плоштины…»

Доктор Бразда каждое утро ощупывает мне бедра, мнет, давит их. Как-то он даже принес с собой целый набор иголок, колол меня, а я только горько усмехался. Он испытующе смотрел на меня, все время спрашивал: ну как? А здесь? Ничего?

А мне и отвечать не хочется на его бесполезные вопросы. Ну, конечно, ничего. Я ничего не чувствую, пусть колет, сколько ему угодно, мне не больно.

— Не смейте сдаваться! — накинулся он на меня вчера. — Ваше состояние зависит только от нервов.

А, он уже готов отступить сам, но хочет отступить достойно, чтобы не пострадал его престиж. Мне безразлично, что я останусь калекой, но я помучу его еще.

— Зависит от нервов? — переспрашиваю я. — Моих или ваших?

Он не ответил, но было похоже, что речь идет о его нервах. С каждым днем он становился нетерпеливее и мучился со мной все больше и больше; что-то там такое в его науке отказало, а он не знал что. Я знал. Мне не очень хотелось жить, слишком я привык к мысли, что превращусь в недостойного жалости калеку, от которого будут отворачиваться с омерзением. Я сам себя присудил к страшной казни и с удовольствием ждал наступления судного дня, дня, когда этот врач потеряет всякую надежду и выпишет меня из больницы. И зачем он только возится со мной? На что я ему? Временами я ненавидел его. И это делало его работу невыносимой.

Я старался привыкнуть к тому, что я одинокий человек, посещения стали раздражать меня, они приносили с собой беспокойство послевоенного времени. Несколько раз приходили товарищи, они нанесли сигарет, шоколада, водки, кофе — это был мой паек. Наш отряд не распустили, он нес службу безопасности, получал военный паек, а я числился еще в отряде.

— А что с Фредом, ребята, где он?

Эх, Фред, Фред!.. Это страшная история, даже и говорить о ней не хочется. Он не в себе, скорей всего рассудок его не выдержит, его стерегут, как бы он чего не выкинул.

Как-то у меня было дурное настроение и я разругался с ребятами. Я сказал им, чтобы больше не приходили и не приносили мне ничего. Только они ушли, я сразу пожалел, что вспылил, но было поздно, ребята больше не пришли.

— Вот негодяи, — ругал я их, — живут, как будто ничего не случилось.

Я ставил им в вину легкомыслие, веселые лица, желание жить, реальные и фантастические планы на будущее. Слишком быстро они забыли обо всем. И они казались мне чужими — это были не прежние ребята с гор…

Но хуже всего было, когда пришла мать. Я старался казаться веселым, громко говорил о своем скором выздоровлении — она поверила мне, мать всегда верит. Шестьдесят километров шла она пешком — поезда еще не ходили, и никто ее не подвез. Кто не считает, что его мать самая лучшая? Но лучше моей и в самом деле нет. Помню, как я уходил из дому — засунул в рюкзак бритвенный прибор, рубашку на смену, она смотрела на меня, и мне казалось, что она знает все.

— Пойду в горы, поброжу немного, — пробормотал я, не решаясь взглянуть на нее.

— На обед будут блинчики, — сообщила она как ни в чем не бывало. Это была тяжелая минута, мне хотелось обнять ее и все ей сказать. Я выбежал, не простившись, уже у ворот услышал ее голос, мне не хотелось оборачиваться, но я не смог.

вернуться

1

«Все мои генералы — мерзавцы…» (нем.).