Варвара распрощалась с Васьковым, сказав, что под вечер он может заехать за своей карточкой.

Васьков, довольный новым знакомством, долго смотрел вслед Варваре и по тому, как легко несла она свое большое тело, как уверенно и смело, высоко поднимая голову, шла в неуклюжих своих сапогах, пришел к выводу, что конечно же не тысячу рублей нашла Варвара в хозяйстве Костецкого, а что-то значительно более важное и дорогое, чем эта никому не нужная тысяча. И хоть не с таким простодушием, как его знакомый Зубченко, Васьков так же безошибочно связал счастливый вид Варвары с присутствием у дивизионного шлагбаума полковника Лажечникова.

«Везет же людям!» — думал Васьков, разворачивая свой грузовик на узкой хуторской улице.

Васьков подумал, что его жена никогда не ходила такой откровенно влюбленной походкой, никогда не несла так высоко голову, никогда не просвечивались сквозь ее бесцветные глаза те лучи, которые он увидел в глазах Варвары.

Видно, жена никогда не любила его, потому и звала всегда Васьковым, как все зовут. Если женщина любит, не будет она кричать на тебя: «Опять, Васьков, просадил получку?» — словно она над тобой завгар или старший механик.

Васькову стало жалко себя, так жалко, что он даже головой помотал с отчаянья, хоть на самом деле жалел он себя совершенно безосновательно: жена его любила, родила ему двоих детей, и было время, когда она так же гордо ходила по земле и таким же светом согревали его не очень деликатную душу ее глаза.

А что называла она его не по имени, а Васьковым, так эту привычку переняла она от него же, ведь и он себя никогда не называл иначе: «Васьков может… Васьков сделает… полагайтесь на Васькова, как на каменную гору!»

Скорее всего это саможаление нужно было Васькову, чтобы оправдать одно грубоватое чувство, которое зашевелилось в нем, — словно кто-то подсказывал Васькову: если тебя не любят, если тобой интересуются только в связи с твоей получкой и смотрят на тебя холодными тусклыми глазами, так ты можешь и пожалеть себя, и позволить себе то, чего не позволяют себе те, кого любят, Васьков!

— Как же, нужен ты ей очень! — мотал головою Васьков, выворачивая баранку руля. — Напечатает карточку — и будь здоров!

Грузовик Васькова проскочил длинную хуторскую улицу и исчез на картофельном поле.

В погребе — лейтенант Миня, поселившись у Люды, сразу же приспособил его под лабораторию — держалась сухая прохлада. Все необходимое Миня привез с собой, только аккумулятор пришлось добывать в автобате, но и это было нетрудно: искусство фотографа открывало Мине дорогу к любому сердцу. Красный лабораторный фонарь освещал раствор проявителя и гипосульфита в черных карболитовых ванночках. Увеличитель Миня устроил на бочке из-под огурцов, прикрытой доскою, на которой Люда обычно раскатывала тесто. Миня ласково мурлыкал у Варвары за плечом.

Люда стояла в сенях, босыми крепкими ногами попирая деревянную крышку лаза, подняв которую спускались по лесенке в погреб. Как приказал Миня, она застлала крышку плотным рядном, чтоб ни один лучик света не пробился в темноту лаборатории.

Люда сплела пальцы рук и, прижавшись к ним губами, прислушалась. Из погреба слышалось мурлыканье Мини, мурлыканье, от которого у Люды начинало биться сердце и холодели ноги. О чем он мурлычет там, в темноте, и чего ей ждать от этого мурлыканья? Люда не выдержала, в сердцах стукнула круглой босой пяткой в крышку погреба и побежала через двор к своей соседке Аниське, которая одна только и могла понять ее горе.

Варвара вежливо сказала Мине:

— Товарищ лейтенант, вам не кажется, что вы мне мешаете?

Варваре надо было остаться одной: она не хотела, чтобы Миня увидел на ее пленке еще что-то, кроме нового немецкого танка.

— Я хотел вам помочь, — обиженно промурлыкал Миня. — Но если я вам мешаю… Прикройте бумагу, засветится.

В то время как Миня вылезал по лестнице из погреба, Люда сидела у Аниськи в сенях и, заламывая пальцы, громко шептала:

— Полез с нею в погреб, в потемках, горюшко мое, что я делать буду?!

Аниська, обнимая подругу за плечи, так же громко шептала:

— В погреб что? В погреб ничего… Пускай бы мой Федя с кем угодно в погреб лазил, лишь бы всегда при мне был… Скоро, говорит, мы с тобой попрощаемся, Аниська! Скоро, говорит, фронт двинется, не можем мы долго в обороне стоять… А как же я тогда? Ты думаешь, он хоть оглянется, как фронт двинется? Не оглянется, ирод!

Аниська вдруг заголосила, прижимая к себе Люду, заголосила так горько и горячо, что у Люды сердце сжалось.

— Ох, чует мое сердце, что он от Волги до моего двора детей как маку насеял… Чтоб его первая пуля не миновала, где они только берутся на нашу голову!

Аниська сильно размахнулась, но не больно ударила себя кулаком по животу, и лишь теперь Люда заметила, что живот у Аниськи выпячивается под юбкой, выдавая тайну ее слез и горького горевания. Люда бросила ладони к лицу и сама залилась; плача ее не было слышно, только плечи дрожали непрерывной мелкой дрожью, уложенные кренделем косы рассыпались, конец косы с черной шпилькой свесился и колол ей белую полную шею.

Чего бы ей плакать, Люде? В конце концов, не очень уж обидело ее, что Миня полез в погреб с той вольнонаемной, которая остановилась у Аниськи. Люда хорошо понимала природу человеческих отношений и, хоть не очень верила своему Мине, все же не могла предположить, что он на глазах у нее переметнется к другой, да еще после того, как она так открыто и решительно признала свою связь с ним перед святым Демьяном, а значит, перед всем хутором. Нет, пока что ничего, кроме карточек, меж ними нет.

Что ж она тогда так горько плачет?

Подсознательно рассчитанное движение Аниськи, то, как она не больно ударила себя по животу, бесстыдно раскрывая тайну своих жалоб на шкодливого Федю, — вот что наполнило трепетом и ужасом душу Люды. Хорошо ей, Аниське: она безмужняя вдова, еще до войны схоронила мужа, в хуторе у нее ни родителей, ни родни, — люди поговорят, да и замолчат, у каждого свои заботы, свои хлопоты, ненадолго хватает людской молвы! А что скажет она, Люда, своему Сергею, когда вернется он с войны? Какими глазами уже и сейчас смотрит на нее малолеток Кузя?

Люда вспомнила холодок страха, пронявший ее с головы до пят, когда Кузьма выскочил из ее каморки с рамкой от карточки Сергея в руках, вспомнила, как она невольно сжалась в ожидании удара, и слезы из глаз ее полились еще обильней, а плечи задрожали еще мельче и чаще.

Но, даже плача в предчувствии беды и позора, которые теперь казались ей неминуемыми, Люда не могла не помнить, что этому предчувствию предшествовала полнота самозабвения, всепоглощающей радости и безгранично далекого от всяких расчетов женского счастья. Она не могла не помнить тех ранее никогда не слышанных ею слов, которыми заколдовал ее Миня, не могла отогнать от себя наваждения его ярких глаз, которые ни с чем нельзя было сравнить, не могла забыть его способности по-юношески краснеть, его тонких черных усиков над почти детскими припухшими губами. И, со страхом понимая, что все это принадлежит ей только временно, что за временное обладание этим сокровищем она должна будет расплатиться дорогой ценой, Люда думала с отчаянной решимостью и почти с вызовом: «Ну и что ж? И расплачусь, и пускай что будет со мной, то и будет. Зато я буду знать, что это у меня было, и что бы ни случилось, это всегда останется со мной. А цена — никакой цены за это не жалко!»

И хоть Люда продолжала плакать, склонившись головою на грудь Аниськи, хоть плечи ее продолжали дрожать, а слезы не переставали литься из глаз, это были уже не горькие слезы раскаяния, горя и страха, это были сладкие, манящие слезы отчаянного счастья, которое она теряла теперь навсегда.

А виновник ее слез и счастья, ничего об этом не зная, сидел в ее хате, вытянув под столом сильные ноги в голубых носках и тапочках: белая сорочка открывала его загорелую грудь, он блаженно улыбался своим мыслям, хоть ни о чем, собственно, не думал, и с наслаждением мурлыкал над кружкой холодного молока, потому что ему было совершенно безразлично, над чем мурлыкать: над холодным молоком, над самоотверженной и влюбленной красотой Люды или над приветливой отчужденностью далекой от него Варвары.