Тишина стоит в узкой, длинной комнате с синеватыми стенами. Каждый из них думает о своем, не зная, что то свое, которое представляется каждому из них глубоко личным, безраздельно собственным, в действительности у них общее — так соединила их жизнь, соединила навсегда, хоть и хотела — тоже навсегда — разъединить.

Она была счастлива со своим Алешей и редко вспоминала Родиона Костецкого. Счастье всегда слепо и видит лишь себя, ему дела нет до того, кого оно делает несчастным. У нее был любимый муж, был сын… Почему она думает о них в прошлом времени?

Сын уже принадлежит не ей, другая мать, власть которой сильнее и больше ее материнской власти, заявила свои права на Володю, и он послушно ушел от нее, ушел — и не оглянулся… А муж, Алексей Петрович, хоть он и здесь, рядом, стал таким далеким и непонятно чужим, словно не с ним прошла вся ее жизнь!

Катерине Ксаверьевне делается страшно от мысли, которая вдруг пронизывает ее: что было бы, как сложилась бы ее жизнь, если б не Алексей Савичев, а Родион Костецкий стал ее мужем? Как решил бы Родион судьбу ее Володи, если б она была в его руках? Неужели и он мог бы умыть руки, как Алексей Петрович, и так же, как он, сделался бы для нее неожиданно чужим?

Голова Костецкого качнулась на подушке, он застонал. Катерина Ксаверьевна, не поднимаясь со стула, наклонилась к больному. Костецкий узнал ее дыхание и раскрыл глаза.

— Ничего, Катя, — проскрипел Костецкий, — все будет хорошо…

Она поняла это как ответ на свои мысли, осторожными движениями поправила на больном одеяло и задержала руку у него на плече.

— Спасибо, — вздохнул Костецкий, и она снова поняла, что благодарит он ее не за то, что она поправила одеяло, а за что-то другое, может быть за ту муку, на которую она обрекла его, отдав свою любовь его другу.

— Тебе лучше молчать, — сказал Алексей Петрович, — а то нас погонят отсюда… Доктора, знаешь, народ суровый!

Голос у Савичева был деланно веселый, он боялся, что Костецкий поймет, что все, что он говорит, ложь. Ему тяжело произносить эту ложь, но не говорить ее он не может, — что же еще ему остается теперь, Алексею Петровичу? Не только он — никто уже не в силах помочь Родиону Костецкому… Савичев знает это, и, хоть это знание наполняет его сердце чувством безнадежности, он завидует Костецкому и хотел бы поменяться с ним местами.

«Тебе ничего, — думает Савичев, — отмучаешься, и конец… Всю жизнь ты был один, и, когда тебе приходилось что-нибудь решать, только тебя касались твои решения и те муки и сомнения, которые ты переживал. И теперь то, что ты переживаешь, касается лишь тебя, — у тебя нет ни жены, ни сына, ты никого тут не оставляешь, разве что нескольких друзей, а это совсем не то, что своя кровь. Тебе всегда было легче, чем мне. Говорят, что ты несчастлив, а я счастлив. Счастье тоже налагает свои обязанности на человека. Тебе, несчастливому, никогда не приходилось решать таких вопросов, как мне, счастливому. Вот хоть бы и с Володей. И это еще не конец — настанет минута, когда ему придется потерять меня, а может… Ты меня понимаешь, Родион? Лучше ничего не иметь, чем терять, вот почему ты счастливей меня».

Тихо открылась дверь. В учительскую, осторожно ступая большими сапогами, вошел военврач Ковальчук, за ним тихо простучала высокими каблуками Оля Ненашко — шприц в блестящей металлической коробочке она держала, как всегда, в вытянутой вперед руке, только вид у нее теперь был не такой независимый.

— Пора колоться, товарищ генерал, — тихо сказал Ковальчук и, не останавливаясь, прошел к окну.

Костецкий молчал. Оля Ненашко подошла к кровати и отвернула одеяло. Рубаха на Костецком задралась, Катерина Ксаверьевна увидела его темный запавший живот и поднялась, Савичев тоже загремел табуреткой.

— Не уходите, они быстро, — сказал Костецкий, пытаясь поднять к Оле локоть высохшей, как плеть, руки; Оля начала протирать место для укола ваткой, смоченной в спирте,

— Как вы себя чувствуете, Родион Павлович? — послышался от окна голос Ковальчука.

— Прекрасно! — резко, с вызовом ответил Костецкий. — Готов хоть сегодня на танцы до утра. Бывают у вас тут танцы, Ковальчук?

«Помнит! — мысленно ужаснулся Савичев. — Он все помнит…»

— А мы в свое время потанцевали, Ковальчук, — скрежетал, задыхаясь, Костецкий. — Я неплохим танцором был, а генерал Савичев просто чудесный тапер…

— Помолчите! — всхлипнула неожиданно Оля Ненашко, поднимая шприц иглой кверху и выдавливая из него каплю прозрачной жидкости. — Вам нельзя.

Она сжала двумя пальцами руку Костецкого выше локтя и коротким толчком ввела иглу. Костецкий тяжело дышал. Оля склонилась лицом почти к руке генерала, плечи ее дрожали.

— Дождик пошел? — удивленным, как для ребенка, голосом сказал Костецкий. — А ведь потолок тут будто не протекает…

Шприц выпал из рук Оли, ударился о железную ножку койки и разбился вдребезги.

— Что ж это вы! — зашипел от окна Ковальчук. — Нельзя же так, Ненашко!

Стоя на коленях, Оля складывала осколки шприца в коробочку.

— Не надо сердиться, — сказал Костецкий. — И зачем вы ее по фамилии? Мы ведь знаем, кто она вам…

Олю словно что-то подбросило с колен, она выскочила из учительской, Ковальчук тяжело зашаркал за нею.

— Я тебя вот о чем буду просить, Алексей Петрович, — заговорил Костецкий, — защити Ковальчука, когда я уже не смогу. Он хороший врач и человек неплохой. И Оля тоже. Ни в чем они не виноваты, все это натворила война. Обещаешь?

Костецкий поглядел на Савичева долгим взглядом, словно изучая в последний раз знакомое лицо.

— Обещаю, — сказал Савичев и испугался того, что обещанием своим соглашается с мыслями Костецкого о конце и больше не обманывает его разговорами о санитарном самолете, московской клинике и возвращении в дивизию. — Будь спокоен, Родя.

— Ты ведь знаешь, я всегда спокоен, Алеша.

Углы его рта дернулись, словно он пересиливал боль, — на самом же деле он хотел улыбнуться Савичеву, но не смог и понял, что не может… Вот какие твои дела, Родион! Алеша подумает, что ты плачешь, и пожалеет тебя. Этого еще не хватало! Ни улыбнуться ты уже не можешь, ни пошевельнуться. Скоро, скоро уже… Хорошо, что был у тебя в жизни Алексей Савичев, хорошо, что была Катя, — не твоя, правда, а была. Если бы не они, было бы совсем трудно покидать — ну не надо слишком громких слов, — скажем, все, что тут, вокруг: эту комнату, куст бузины за окном, дивизию, Ваню, которого хотел усыновить… Вот в том-то и дело, что усыновить. Самого главного у тебя не было — сына! Алексей Савичев счастливей тебя: когда ему надо будет покидать куст бузины за окном, Володя останется и Катя останется, а после тебя? Голова уходит в подушку так, словно она из свинца, и подбородок почему-то выпячивается вверх, его упрямый, словно из камня вырезанный подбородок. Когда-то они жили вдвоем с Алексеем Савичевым в такой же длинной комнате с одним окном — кровати их стояли вдоль стены: целый месяц он молчал после того вечера в клубе. Лучше и теперь молчать. Или сказать им все, что он думает сейчас? Надо сказать, они никогда не говорили открыто меж собою, это ведь последние минуты, он уйдет, а они останутся, им нужно знать. Скажу. Соберу все силы и скажу. Надо, чтоб им не было тяжело вспоминать обо мне.

Костецкий лежит с закрытыми глазами. Тяжелое, прерывистое дыхание неровно подымает его грудь, укрытую свекольного цвета грубым одеялом. Только исхудавшие, острые плечи и высохшая шея видны из-под одеяла, какие-то странные тени, глубокие и темные, проступают на его лице.

Знают они или не знают? Наверно, молча условились не говорить об этом… И врачи никогда не называли его болезни, а врачи-то знали. Все болезни, самые страшные, называют своими именами, а этой боятся. Потому что бессильны перед ней и думают: если не называть ее по имени, может, она и отступится, обернется каким-нибудь неопасным недугом.

И он всегда притворялся, что не знает. Облегчал их человеколюбивую ложь. А знал он больше, чем могли знать врачи… Им видны только симптомы, причины скрыты от них. Только умирая, можешь знать отчего… И уже никому не скажешь.