А Варвара печатала снимки для генерала Савичева. В погребе пахло бочкой из-под соленых огурцов, проросшей картошкой, свеклой и капустой — той смесью запахов, что всегда стоит в таких погребах.

Красновато поблескивал раствор проявителя в ванночке, куда Варвара клала снятую с доски увеличителя экспонированную бумагу. И хоть она давно уже привыкла к известным ей манипуляциям, почему-то сегодня они по-новому волновали ее. Почти все снимки вышли хорошо. Варвара уже зафиксировала их, теперь оставалось только промыть и просушить. Все, что было связано с фотографированием танка, так же прочно зафиксировалось в памяти Варвары навсегда. Этого уже никакими водами не смыть, никакими кислотами не вытравить!

Окаменевшее лицо Васькова смотрело на Варвару из кабины грузовика. Хоть освещение было совсем скверное, снимок получился тоже хороший — она напечатает его потом, сейчас ей некогда, напечатает и отдаст, — Васьков будет доволен. А где искать Гулояна, чтоб отдать ему снимок? И жив ли теперь Гулоян? Может, уже и Гулоян лежит, накрытый плащ-палаткой…

Остался только один неотпечатанный снимок, последний на пленке. Варвара осторожно подвела последний кадр под луч увеличителя. Медленно проплыли отсчитанные шепотом секунды, свет снова погас. Варвара в красноватой полутьме взяла кончиками пальцев бумагу за ребро, не касаясь глянцевой поверхности, и на цыпочках перенесла ее в ванночку. Бумага утонула в растворе проявителя, края ее поднялись, сворачиваясь трубочкой. Варвара осторожно прижала их ко дну и стала покачивать ванночку, чтобы раствор поскорей подействовал на светочувствительную бумагу.

Медленно, будто преодолевая сильное сопротивление, на бумаге, покрытой раствором, начали проступать едва заметные потемнения, они сгущались, наливались чернотой, соединялись и наконец вырисовались человеческим лицом, лицом человека, который по непонятным и неизвестным причинам стал таким близким Варваре. Варвара продолжала покачивать ванночку короткими осторожными движениями. Уже выступили четко все световые пятна на лице, оно широко улыбалось Варваре: казалось, Лажечников что-то хочет сказать ей, но блестящая волна раствора заливала его, и он не успевал сказать то, что Варвара хотела услышать.

Варвара вздохнула глубоко и счастливо, вынула снимок из проявителя, но, вместо того чтобы сполоснуть его и положить в фиксаж, медленно разорвала мокрую бумагу на длинные узкие полоски, аккуратно сложила их и снова разорвала на маленькие квадратики. Она вытерла руки о тряпочку, лежавшую на доске, и, почти не прикасаясь, осторожно высвободила пленку из увеличителя. Так будет лучше. Маленькие ножницы отрезали конец пленки, один только кадр. Варвара завернула его в чистую бумажку и положила в свою записную книжку. Когда-нибудь она напечатает его на хорошей бумаге — Варвара улыбнулась — и, может быть, оправит в рамку и поставит у себя на столе, а пока она не хочет ни с кем делиться этим лицом, этой улыбкой, взглядом этих внимательных, добрых глаз.

Варвара ступила на лесенку, подняла над собой крышку и стояла, высунувшись из погреба по пояс, облитая солнцем, которое уже переместилось на небе и теперь щедрым снопом света входило в сени. В проеме дверей виден был зеленый двор, колодец, стена сарайчика. Люда стояла на меже с Аниськой, лица у обеих были просветленные печалью, они говорили о чем-то шепотом, обе красивые, каждая по-своему. Варвара увидела их и вдруг поняла, о чем они говорят, поняла их печаль, словно способна была читать человеческие мысли на расстоянии. И она подумала, что и у нее, и у Люды, и у Аниськи — у всех женщин на земле одна печаль и что в этой печали скрыта великая сила, которая дает возможность жить и порождать жизнь.

И хоть Варвара совсем недавно нашла то, что могла называть своим счастьем, в это мгновение, глядя на Люду и Аниську, она какой-то одной, может самой глубокой, частью своей души ощутила, что чужая печаль напоминает о возможности утраты, которая скрыта в каждой встрече и каждой надежде. «Нет! — крикнула в душе Варвара. — Я не хочу больше терять!» — но крик этот, в котором отозвалась вся ее давняя боль, замер, словно растворился, угас, залитый чужими слезами, и она уже почти примирилась со всем, что могло ее ждать.

3

Впервые за много месяцев генерал Костецкий лежал не на земляных нарах под тулупом, а на настоящей кровати, застланной простыней, под настоящим одеялом. Правда, кровать была железная, низкая, покрашенная грязно-зеленой краской, бязевая простыня пожелтела от многократной стирки, а свекольного цвета одеяло, лучшее из тех, какие были в медсанбате, напоминало конскую попону, — но все это не имело для него значения. Кровать для генерала поставили в узкой и длинной учительской комнате гусачевской школы, где помещался медсанбат. Костецкий лежал головой к окну, затененному кустом бузины. Военврач Ковальчук не пускал Ваню к генералу, в дивизию ординарец не возвращался — его место было здесь, с этим приходилось соглашаться. Окно было открыто, под кустом сидел Ваня. Утреннее солнце перемещалось в небе, тень от веток бузины передвигалась по синеватой стене учительской: раскрывая глаза. Костецкий видел се каждый раз на новом месте.

Алексей Петрович Савичев сидел на табуретке в ногах у Костецкого. Он держал на коленях свою генеральскую фуражку, не зная, куда ее положить. Для Катерины Ксаверьевны принесли гнутый венский стул, она поставила его рядом с кроватью Костецкого так, чтоб он мог видеть ее лицо. Давно они не сходились втроем — все не было случая, всегда что-то мешало, да и отношения были слишком сложные, чтоб часто встречаться.

— Отлежишься немного, Родя, — сказал Савичев, глядя на коричневое, как обожженная глина, лицо Костецкого, — отлежишься немного, и мы тебя отправим самолетом в Москву, там тебя быстро поставят на ноги.

Главный хирург и главный терапевт фронта осмотрели Костецкого и доложили Савичеву, что положение генерала безнадежное: конца надо ждать с часу на час.

— Санитарный самолет стоит наготове, — продолжал Савичев, глядя уже не на лицо Костецкого, а на околыш своей фуражки, на котором справа, у самой пуговицы, проступило какое-то рыжеватое пятнышко. — Тебя будет сопровождать врач, и Катя с тобою полетит… Через месяц вернешься в свою дивизию как ни в чем не бывало.

Катерина Ксаверьевна посмотрела на мужа удивленно и сурово: о санитарном самолете и о полете с Родионом в Москву она впервые слышит, — зачем Алеша все это говорит? Стоит Костецкому раскрыть глаза, как по лицу Савичева он поймет, что все это неправда. Алеша никогда не умел лгать. Вот и сейчас, хоть Костецкий его не видит, он уперся глазами в пятнышко на своей фуражке и не может оторвать от него глаз, словно разглядывает свою совесть. Почему с больными всегда говорят, как с детьми? Он же сильный человек, их Родион Павлович, ему не нужна эта трусливая ложь, да его и не обманешь. По тому, как он лежит с закрытыми глазами, сложив под одеялом руки на груди, видно, что он все знает и ко всему давно уже готов.

Странно, она представляла себе Родиона гораздо старше, а у него совсем молодое лицо, — или, может, это болезнь вернула его чертам ту упрямую напряженность, которую она знала когда-то? Ему всегда надо было бороться; собственно, эта постоянная борьба и вырезала черты упорства на его лице. То он боролся со своей неграмотностью, от которой страдал, — все ему не хватало знаний, надо было знать больше, читать, записывать слова, смотреть в словари, чтоб не страдало самолюбие, когда при тебе разговаривают будто на иностранном языке; то надо было укрощать свою ревность, чтоб не потерять вместе с любимой еще и друга — такой двойной утраты он не смог бы пережить; то он спешил на помощь другу, который сделал его одиноким на всю жизнь, — спешил с риском, границ которого нельзя было предвидеть. Вот отчего у Родиона такое упрямое, сухое лицо и такой неприятный, резкий голос, словно он все от кого-то отбивается, словно ему всегда надо быть наготове. Мало кто знает, что за этим окаменевшим, почти жестоким лицом, за этим неприятным, резким голосом скрывается мягкая, вконец израненная душа, — да знала ли это и сама она до последней минуты?