«Я ничего не сказал Ане, уходя в политуправление. Она сидела за круглым столиком, руки ее лежали на темно-вишневой скатерти, маленькие, очень белые. На улице я остановился. Аня, наклонившись через подоконник, смотрела мне вслед из нашего окна на третьем этаже. Наверное, она все-таки догадывалась. Это продолжалось дольше, чем я предполагал. Поздно ночью, с винтовкой, в шинели и пилотке, я застучал тяжелыми сапогами по лестнице. Аня стояла на площадке. Она взяла меня в темноте за рукав и повела за собой, как слепого, непривычно тихая и сосредоточенная. Я натыкался на стулья, винтовка мешала мне, подошвы новых сапог скользили по полу. Грузовик непрерывно сигналил на углу. «Что же будет с Аней?» — только теперь подумал я.

— Не беспокойся, — сказала Аня, словно угадывая мои мысли, — не беспокойся и не волнуйся… Ты поступил так, как надо. — Она дала мне в руки маленький чемоданчик. — Тут белье, зубная паста, мыло.

Она вела меня по темной лестнице вниз, а грузовик не переставал сигналить. Майор, начальник нашей группы, выругал меня: мол, какие могут быть нежности в такое время. Хоть нежностей-то как раз и не было. Мы даже не успели обняться на прощание. Грузовик рванул с места, мы все попадали друг на друга. Когда я поднялся, Ани уже не было видно за деревьями».

Между первым днем Берестовского на войне, между грузовиком, мчавшим его по новому шоссе на запад, и между сегодняшней «эмкой», что медленно в столпотворении людей и машин ползла за Днепром на восток, произошло столько событий, что Берестовский напрасно старался неожиданным воспоминанием, которое помимо его воли вписывалось в дерматиновую тетрадь, установить связь между прошлым, в реальность которого он переставал верить — таким далеким и невероятным оно казалось, — и сегодняшней действительностью, не вмещавшейся в его сознании. Нестройная стрельба из винтовок и пистолетов загремела вокруг. Пасеков, крикнув: «Воздух!» — выскочил из машины. Берестовский оторвался от тетради: ему показалось, что громкое вибрирование воздуха прижимает и вдавливает его в сиденье «эмки». Пряча свою тетрадь в полевую сумку, он высунул голову в окошко машины.

«Юнкерсы» разворачивались над дорогой. Шофер Бурачок давно уже лежал под машиной. Пасеков упал в пыль и прижался головой к горячему, пропахшему бензином и асфальтом скату. Пронзительно ввинчивался в уши детский голос. Берестовский выскочил из машины, переступил через Пасекова и побежал куда-то вперед. Вой моторов, стук тяжелых пулеметов и свист пуль сливались в жутком, громком звучании, но детский голос не тонул в нем: тонкий и отчаянно звонкий крик перекрывал все звуки, был сильнее их — для того, кто его слышал.

«Юнкерсы» обстреляли колонну и улетели. Обливаясь потом, Пасеков поднялся и, садясь в машину, увидел, что Берестовский возвращается, ведя за руку толстоногую девочку, лет семи-восьми, в коротком ситцевом платьице, из-под которого виднеются грязные трусики. Круглое лицо девочки наливалось кровью от напряжения, из круглых глаз катились обильные слезы, тугая короткая косичка, перевязанная тряпочкой, крючком торчала на затылке.

— Где твоя мама? — наклоняясь к девочке, спрашивал Берестовский.

— Не знаю! — захлебываясь слезами, кричала не своим голосом девочка. — Ой, не знаю.

— Как тебя зовут? — Губы Берестовского дергались, казалось, он и сам сейчас закричит. — Не бойся! Как тебя зовут?

— Не знаю! — кричала девочка. — Меня зовут Мотя!

— Вот что, Мотя, — вздохнул Берестовский, подсаживая девочку в машину, — ты посиди тут, а я пойду поищу твою маму.

— Моей мамы тут нет, моя мама на окопах, — совершенно спокойно сказала Мотя и удобно устроилась на сиденье.

— Как же ты очутилась тут одна, Мотя?

— Я пошла искать маму.

Пробка впереди рассосалась, шофер сел за руль, и машина двинулась.

— Что вы собираетесь делать с девочкой? — повернулся Пасеков с переднего сиденья к Берестовскому.

Услышав отчаянный крик Моти в толпе, Берестовский бросился ее спасать. Чем он мог помочь девочке? Он понимал свое бессилие, понимал, что не только он, но и никто среди этой огромной толпы не способен ничего сделать, чтобы защитить девочку от бомб, падающих с неба, от пулеметного обстрела с самолетов, от гибели под колесами грузовиков, от усталости и голода, от тысячи опасностей, страшных не только для ребенка. Но, понимая все это, Берестовский не мог не выпрыгнуть из машины и не выхватить девочку из толпы. Трезвый разум говорил ему: «Зачем ты это делаешь? Все твои усилия напрасны. Ты не можешь ее спасти!» Но снова неизвестная сила руководила его поступками и велела вопреки всему спасать ребенка, и Берестовский был благодарен этой силе. Только теперь, когда поступок его уже был совершен, когда и девочка успокоилась и в нем самом погасло напряжение, Берестовский снова почувствовал всю напрасность того, что сделал: заботиться о девочке он не мог.

Пасеков развлекал Мотю детскими побасенками.

Берестовский удивленно прислушивался к болтовне Пасекова. Неужели Пасеков ничего не видит? Неужели не понимает, что случилось и что ждет их впереди?

Пасеков разговаривал с девочкой так спокойно, голос его звучал так весело, он так заразительно смеялся, слушая ответы Моти на свои вопросы, что нельзя было не поверить в его искренность.

— А где ты жила в Киеве, Мотя?

Зачем Пасекову адрес девочки теперь, когда в Киеве уже немцы? Он с ума сошел!

Берестовский ошибался. Пасеков спокойно спрашивал у Моти адрес потому, что трезво оценивал положение и искал из него выхода.

Девочка подняла к Пасекову круглые глаза и уверенно ответила:

— Возле Бессарабки… Кругло-Университетская наша улица, дом номер три, квартира семь.

— А фамилию свою ты знаешь?

Семилетняя Мотя знала не только свою фамилию, она знала много такого, что ей можно было бы и не знать.

— Гниденко наша фамилия, — сказала Мотя с гордостью, — только я Рыбачук.

— Как же это ты Рыбачук, когда ваша фамилия Гниденко? — искренне удивился Пасеков.

Мотя потянулась к нему лицом и тихонько открыла страшную тайну:

— Потому что мама и папа у нас не расписаны, вот почему!

— Ну, это ничего, Мотя, это бывает. А папа твой, наверно, на войне?

— Папа мой — дезентир.

— Не может быть, ты что-то путаешь, Мотя.

— Нет, я правду говорю, дезентир. Как упали бомбы, он и говорит маме: «Ты как себе хочешь, а эта война не для меня!» Мама плюнула ему в глаза и сказала тогда, что он дезентир, а он утерся и пошел прятаться на Куреневку.

— Нужно с ней что-то сделать, — чувствуя приступ смертельной тоски, сказал Берестовский.

— Не беспокойтесь, все будет в порядке, — отозвался Пасеков, обжигая Берестовского своими выпуклыми глазами. — Все будет в порядке, но запомните, — он угрожающе поднял палец, — если вы будете совершать благородные поступки, а мне придется за них расплачиваться, нас надолго не хватит.

В это время поток машин опять остановился.

Впереди полыхали ангары бориспольского аэродрома.

Красные, желтые, дымные языки пламени колыхались над обгоревшими дугообразными фермами. Машины, стада и люди медленно обтекали Борисполь, расплываясь с дороги вправо и влево. Мощеное шоссе, которое кончалось за Борисполем, все улицы и переулки маленького городка были забиты транспортом, как огромной пробкой. Впереди слышался грохот канонады.

— Идем, Мотя!

Берестовский не успел опомниться, как Пасеков и Мотя уже исчезли в толпе.

Мотя, как оказалось, была абсолютно бесстрашным ребенком. Она крепко держалась за руку Пасекова и доверчиво шла за ним. Они вошли в недавно еще опрятный двор, посреди которого стоял чистенький домик с синими ставнями. Поблизости прозвучал отчаянный крик: «Воздух!»

Пасеков глянул вверх: девять бомбардировщиков выстраивались в боевую карусель в нестерпимо ярком безоблачном небе. Мотя тоже смотрела вверх, ее туго заплетенная косичка крючком торчала над затылком.

Бомбы высыпались из брюха бомбардировщика, как черная икра. Пасеков прыгнул к дому, положил Мотю у стены и прикрыл грудью. Дом затрясся, из окон посыпалось стекло, стукнули ставни, потом взрывы забухали дальше.